Город в красные пределы блок. Анализ стихотворения Блока «Город в красные пределы…


В то время я гостила на земле.
Мне дали имя при крещенье – Анна,
Сладчайшее для губ людских и слуха.
Так дивно знала я земную радость
И праздников считала не двенадцать,
А столько, сколько было дней в году.

«Эпические мотивы», 1913

Я родилась в один год с Чарли Чаплином, «Крейцеровой сонатой» Толстого, Эйфелевой башней и, кажется, Элиотом. В это лето Париж праздновал столетие падения Бастилии – 1889. В ночь моего рождения справлялась и справляется древняя Иванова ночь <…>.

…В семье никто, сколько глаз видит кругом, стихи не писал, только первая русская поэтесса Анна Бунина была теткой моего деда Эразма Ивановича Стогова. Стоговы были небогатые помещики Можайского уезда Московской губернии, переселенные туда за бунт при Марфе-посаднице. В Новгороде они были богаче и знатнее.

Моего предка хана Ахмата убил ночью в его шатре подкупленный убийца, и этим, как повествует Карамзин, кончилось на Руси монгольское иго. В этот день, как в память о счастливом событии, из Сретенского монастыря в Москве шел крестный ход. Этот Ахмат, как известно, был чингизидом.

Одна из княжон Ахматовых – Прасковья Егоровна – в XVIII веке вышла замуж за богатого и знатного симбирского помещика Мотовилова. Егор Мотовилов был моим прадедом. Его дочь Анна Егоровна – моя бабушка. Она умерла, когда моей маме было девять лет, и в честь ее меня назвали Анной. Из ее фероньерки сделали несколько перстней с бриллиантами и одно с изумрудом, а ее наперсток я не могла надеть, хотя у меня были тонкие пальцы.

Свидетельство о крещении


Свидетельство № 4379


По Указу Его Императорского Величества, из Херсонской Духовной Консистории, вследствие прошения жены отставного Капитана 2-го ранга Инны Эразмовой Горенко и на основании определения, состоявшегося в сей Консистории 30-го Апреля 1890 года, выдано сие свидетельство в том, что в шнуровой метрической книге Кафедрального Преображенского собора портового города Одессы, Херсонской епархии, за тысяча восемьсот восемьдесят девятый год, во 1-й части о родившихся, под № 87 женс<кого> пола записан следующий акт: Июня одиннадцатого родилась, а Декабря семнадцатого крещена Анна; родители ее: Капитан 2-го ранга Андрей Антониев Горенко и законная жена его Инна Эразмова, оба православные. Воспреемниками были: кандидат естественных наук Стефан Григориев Романенко и дочь дворянина Мария Федоровна Вальцер.

Таинство крещения совершал протоиерей Евлампий Арнольдов с псаломщиком Александром Тоболиным. Причитающийся гербовой сбор уплачен г. Одесса. 1890 года Мая 7 дня. Написанному между строк слову «собора» верить.

Член Консистории Протоиерей Евлампий Арнольдов

В семье потомственного дворянина Андрея Антоновича Горенко и Инны Эразмовны Стоговой, кроме Анны в семье, было еще пятеро детей: Андрей, Инна, Ирина, Ия и Виктор.

Брак родителей Ахматовой сложился несчастливо. Андрей Антонович жил в свое удовольствие, не считая, тратил женины деньги, не обделял вниманием ни одной хорошенькой молодой женщины. Инна Эразмовна переживала из-за равнодушия мужа и к ней, и к детям.

Анна Андреевна, хотя в семье ее считали отцовой дочкой за внешние сходства, была всегда на стороне матери.


…И женщина с прозрачными глазами
(Такой глубокой синевы, что море
Нельзя не вспомнить, поглядевши в них),
С редчайшим именем и белой ручкой,
И добротой, которую в наследство
Я от нее как будто получила, -
Ненужный дар моей жестокой жизни…

(Предыстория, 1945)

(Беседуют Лидия Чуковская, Анна Ахматова и Валентина Срезневская):

– …Да уж, твоя мама совсем ничего не умела в жизни. Представьте, Лидия Корнеевна, из старой дворянской семьи, а уехала на курсы. Как она собиралась жить – непонятно.

– Не только на курсы, – поправила Анна Андреевна, – она стала членом народовольческого кружка. Уж куда революционнее.

– Представьте, Лидия Корнеевна, маленькая женщина, розовая, с исключительным цветом лица, светловолосая, с исключительными руками.

– Чудные белые ручки! – вставила Анна Андреевна.

– Необыкновенный французский язык, – продолжала Срезневская, – вечно падающее пенсне, и ничего, ну ровно ничего не умела… А твой отец! Красивый, высокий, стройный, одет всегда с иголочки, цилиндр слегка набок, как носили при Наполеоне III, и говорил про жену Наполеона: «Евгения была недурна…»

– Он видел ее в Константинополе, – вставила Анна Андреевна, – и находил, что она – самая красивая женщина в мире.

Потом речь зашла почему-то о руках Николая Степановича: «Бессмертные руки!» – сказала Валерия Сергеевна.


Одна из приятельниц Андрея Антоновича Горенко свидетельствует

«Странная это была семья… Куча детей. Мать, богатая помещица, добрая, рассеянная до глупости, безалаберная, всегда думавшая о чем-то другом… В доме беспорядок. Едят когда придется, прислуги много, а порядка нет. Гувернантки делали что хотят. Хозяйка бродит, как сомнамбула. Как-то, при переезде в другой дом, она долго носила в руках толстый пакет с процентными бумагами на несколько десятков тысяч рублей и в последнюю минуту нашла для него подходящее место – сунула пакет в детскую ванну, болтавшуюся позади воза. Когда муж узнал об этом, он помчался на извозчике догонять ломового. А жена с удивлением смотрела, чего он волнуется, да еще и сердится».


Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Я стала расспрашивать Анну Андреевну о ее семье. Она такой особенный человек и изнутри, и снаружи, что мне очень хочется понять: есть ли в ней что-нибудь родовое, семейное, общее. Неужели она может быть на кого-то похожа?

Она рассказала мне о своих сестрах – Ии, Инне.

– Обе умерли от туберкулеза. Ия – когда ей было двадцать семь лет. Я, конечно, тоже умерла бы, но меня спасла моя болезнь щитовидной железы – базедова уничтожает туберкулез. У нас был страшный семейный tbc, хотя отец и мать были совершенно здоровы. (Отец умер от грудной жабы, мать – от воспаления легких в глубокой старости.) Ия была очень особенная, суровая, строгая…

– Она была такой, – продолжила, помолчав, Анна Андреевна, – какою читатели всегда представляли себе меня и какою я никогда не была.

Я спросила, нравились ли Ии Андреевне ее стихи?

– Нет, она находила их легкомысленными. Она не любила их. Все одно и то же, все про любовь и про любовь. – Анна Андреевна стояла у окна и грубым полотенцем протирала чашки.

– В доме у нас не было книг, ни одной книги. Только Некрасов, толстый том в переплете. Его мне мама давала читать по праздникам. Эту книгу подарил маме ее первый муж, застрелившийся… Гимназия в Царском, где я училась, была настоящая бурса… Потом в Киеве гимназия была немного лучше…

Стихи я любила с детства и доставала их уж не знаю откуда. В тринадцать лет я знала уже по-французски и Бодлера, и Верлена, и всех проклятых. Писать стихи я начала рано, но удивительно то, что, когда я еще не написала ни строчки, все кругом были уверены, что я стану поэтессой. А папа даже дразнил меня так: декадентская поэтесса…»


Мое детство так же уникально и великолепно, как детство всех детей в мире…

Говорить о детстве и легко и трудно. Благодаря его статичности его очень легко описывать, но в это описание слишком часто проникает слащавость, которая совершенно чужда такому важному и глубокому периоду жизни, как детство. Кроме того, одним хочется казаться слишком несчастными в детстве, другим – слишком счастливыми. И то и другое обычно вздор. Детям не с чем сравнивать, и они просто не знают, счастливы они или несчастны. Как только появляется сознание, человек попадает в совершенно готовый и неподвижный мир, и самое естественное не верить, что этот мир некогда был иным. Эта первоначальная картина навсегда остается в душе человека, и существуют люди, которые только в нее и верят, кое-как скрывая эту странность. Другие же, наоборот, совсем не верят в подлинность этой картины и тоже довольно нелепо повторяют: «Разве это был я?»

В молодости и в зрелых годах человек очень редко вспоминает свое детство. Он активный участник жизни, и ему не до того. И кажется, всегда так будет. Но где-то около пятидесяти лет все начало жизни возвращается к нему.

* * *

Родилась я на даче Саракини (Большой Фонтан, 11-я станция паровичка) около Одессы. Дачка эта (вернее, избушка) стояла в глубине очень узкого и идущего вниз участка земли – рядом с почтой. Морской берег там крутой, и рельсы паровичка шли по самому краю.

Мой отец был в то время отставной инженер-механик флота. Годовалым ребенком я была перевезена на север – в Царское Село. Там я прожила до шестнадцати лет.

Мои первые воспоминания – царскосельские: зеленое, сырое великолепие парков, выгон, куда меня водила няня, ипподром, где скакали маленькие пестрые лошадки, старый вокзал и нечто другое, что вошло впоследствии в «Царскосельскую оду».

I

По аллее проводят лошадок
Длинны волны расчесанных грив.
О, пленительный город загадок,
Я печальна, тебя полюбив.

Странно вспомнить: душа тосковала,
Задыхалась в предсмертном бреду,
А теперь я игрушечной стала,
Как мой розовый друг какаду.

Грудь предчувствием боли не сжата,
Если хочешь, в глаза погляди.
Не люблю только час пред закатом,
Ветер с моря и слово «уйди».

II

…А там мой мраморный двойник,
Поверженный под старым кленом,
Озерным водам отдал лик,
Внимает шорохам зеленым.
И моют светлые дожди
Его запекшуюся рану…
Холодный, белый подожди,
Я тоже мраморною стану.

…Основным местом в Царском Селе был дом купчихи Елизаветы Ивановны Шухардиной (Широкая, второй дом от вокзала, угол Безымянного переулка). Но первый год века, 1900, семья жила (зиму) в доме Дауделя (угол Средней и Леонтьевской. Там корь и даже, может быть, оспа).

Дом Шухардиной

…Этому дому было сто лет в 90-х годах XIX века, и он принадлежал купеческой вдове Евдокии Ивановне Шухардиной. Он стоял на углу Широкой улицы и Безымянного переулка. Старики говорили, что в этом доме «до чугунки», то есть до 1838 года, находился заезжий двор или трактир. Расположение комнат подтверждает это. Дом деревянный, темно-зеленый, с неполным вторым этажом (вроде мезонина). В полуподвале мелочная лавочка с резким звонком в двери и незабываемым запахом этого рода заведений. С другой стороны (на Безымянном), тоже в полуподвале, мастерская сапожника, на вывеске – сапог и надпись: «Сапожник Б. Неволин». Летом в низком открытом окне был виден сам сапожник Б. Неволин за работой. Он в зеленом переднике, с мертвенно-бледным, отекшим лицом запойного пьяницы. Из окна несется зловещая сапожная вонь. Все это могло бы быть превосходным кадром современной кинокартины. Перед домом по Широкой растут прямые складные дубы средних лет; вероятно, они и сейчас живы; изгороди из кустов кротегуса.

Мимо дома примерно каждые полчаса проносится к вокзалу и от вокзала целая процессия экипажей. Там всё: придворные кареты, рысаки богачей, полицмейстер барон Врангель – стоя в санях или пролетке и держащийся за пояс кучера, флигель-адъютантская тройка, просто тройка (почтовая), царскосельские извозчики на «браковках». Автомобилей еще не было.

По Безымянному переулку ездили только гвардейские солдаты (кирасиры и гусары) за мукой в свои провиантские магазины, которые находились тут же, поблизости, но уже за городом. Переулок этот бывал занесен зимой глубоким, чистым, не городским снегом, а летом пышно зарастал сорняками – репейниками, из которых я в раннем детстве лепила корзиночки, роскошной крапивой и великолепными лопухами (об этом я сказала в 40-м году, вспоминая пушкинский «ветхий пук дерев» в стихотворении «Царское Село» 1920 года – «Я лопухи любила и крапиву…»).

По одной стороне этого переулка домов не было, а тянулся, начиная от шухардинского дома, очень ветхий, некрашеный дощатый глухой забор. Вернувшийся осенью того (1905) года из Березок и уже не заставший семьи Горенко в Царском, Н.С. Гумилев был очень огорчен, что этот дом перестраивают. Он после говорил мне, что от этого в первый раз в жизни почувствовал, что не всякая перемена к лучшему.

…Ни Безымянного переулка, ни Широкой улицы давным-давно нет на свете. На этом месте разведен привокзальный парк или сквер.

Весной 1905 года шухардинский дом был продан наследниками Шухардиной, и наша семья переехала в великолепную, как тогда говорили, барскую квартиру на Бульварной улице (дом Соколовского), но как всегда бывает, тут все и кончилось. Отец «не сошелся характером» с великим князем Александром Михайловичем и подал в отставку, которая, разумеется, была принята. Дети с бонной Моникой были отправлены в Евпаторию. Семья распалась. Через год – 15 июля 1906 года – умерла Инна. Все мы больше никогда не жили вместе. Напротив (по Широкой) была в первом этаже придворная фотография Ган, а во втором жила семья художника Клевера. Клеверы были не царскоселы, жили очень уединенно и в сплетнях унылого и косного общества никакого участия не принимали. Для характеристики «Города Муз» следует заметить, что царскоселы (включая историографов Голлербаха и Рождественского) даже понятия не имели, что на Малой улице в доме Иванова умер великий русский поэт Тютчев. Не плохо было бы хоть теперь (пишу в 1959 году) назвать эту улицу именем Тютчева.

…А иногда по этой самой Широкой от вокзала или к вокзалу проходила похоронная процессия невероятной пышности: хор (мальчики) пел ангельскими голосами, гроба не было видно из-под живой зелени и умирающих на морозе цветов. Несли зажженные фонари, священники кадили, маскированные лошади ступали медленно и торжественно. За гробом шли гвардейские офицеры, всегда чем-то напоминающие брата Вронского, то есть «с пьяными открытыми лицами», и господа в цилиндрах. В каретах, следующих за катафалком, сидели важные старухи с приживалками, как бы ожидающие своей очереди, и все было похоже на описание похорон графини в «Пиковой даме».

И мне (потом, когда я вспоминала эти зрелища) всегда казалось, что они были частью каких-то огромных похорон всего XIX века. Так хоронили в 90-х годах последних младших современников Пушкина. Это зрелище при ослепительном снеге и ярком царскосельском солнце – было великолепно, оно же при тогдашнем желтом свете и густой тьме, которая сочилась отовсюду, бывало страшным и даже как бы инфернальным.


Царскосельская ода

А в переулке забор дощатый…


Настоящую оду
Нашептало… Постой,
Царскосельскую одурь
Прячу в ящик пустой.
В роковую шкатулку,
В кипарисный ларец,
А тому переулку
Наступает конец.
Здесь не Темник, не Шуя -
Город парков и зал,
Но тебя опишу я,
Как свой Витебск – Шагал.
Тут ходили по струнке,
Мчался рыжий рысак,
Тут еще до чугунки
Был знатнейший кабак.
Фонари на предметы
Лили матовый свет,
И придворной кареты
Промелькнул силуэт.
Так мне хочется, чтобы
Появиться могли
Голубые сугробы
С Петербургом вдали.
Здесь не древние клады,
А дощатый забор,
Интендантские склады
И извозчичий двор.
Шепелявя неловко
И с грехом пополам,
Молодая чертовка
Там гадает гостям.
Там солдатская шутка
Льется, желчь не тая…
Полосатая будка
И махорки струя.
Драли песнями глотку
И клялись попадьей,
Пили допоздна водку,
Заедали кутьей.
Ворон криком прославил
Этот призрачный мир…
А на розвальнях правил
Великан-кирасир.

* * *

Анина комната: окно на Безымянный переулок… который зимой был занесен глубоким снегом, а летом пышно зарастал сорняками – репейниками, роскошной крапивой и великанами лопухами… Кровать, столик для приготовления уроков, этажерка для книг. Свеча в медном подсвечнике (электричества еще не было). В углу – икона. Никакой попытки скрасить суровость обстановки – безделушками, вышивками, открытками.

* * *

Запахи Павловского вокзала. Обречена помнить их всю жизнь, как слепоглухонемая. Первый – дым от допотопного паровозика, который меня привез, – Тярлево, парк, salon de musique (который называли «соленый мужик»), второй – натертый паркет, потом что-то пахнуло из парикмахерской, третий – земляника в вокзальном магазине (павловская!), четвертый – резеда и розы (прохлада в духоте) свежих мокрых бутоньерок, которые продаются в цветочном киоске (налево), потом сигары и жирная пища из ресторана. А еще призрак Настасьи Филипповны. Царское – всегда будни, потому что дома, Павловск – всегда праздник, потому что надо куда-то ехать, потому что далеко от дома. И Розовый павильон (Pavilion de roses).

* * *

Каждое лето я проводила под Севастополем, на берегу Стрелецкой бухты, и там подружилась с морем. Самое сильное впечатление этих лет – древний Херсонес, около которого мы жили.


Лидия Чуковская

«Записки об Анне Ахматовой»

«…Анна Андреевна сказала:

– Я недавно перечла «У самого моря» и подумала: понятно ли, что героиня не девушка, а девочка?

– Я думала – девушка шестнадцати-семна-дцати лет.

– Нет, именно девочка, лет тринадцати… Вы не можете себе представить, каким чудовищем я была в те годы. Вы знаете, в каком виде тогда барышни ездили на пляж? Корсет, сверху лиф, две юбки – одна из них крахмальная – и шелковое платье. Наденет резиновую туфельку и особую шапочку, войдет в воду, плеснет на себя – и на берег. И тут появлялось чудовище – я – в платье на голом теле, босая. Я прыгала в море и уплывала часа на два. Возвращалась, надевала платье на мокрое тело – платье от соли торчало на мне колом… И так, кудлатая, мокрая, бежала домой.

– Вы, наверное, очень скучаете без моря?

– Нет. Я его помню. Оно всегда со мной… У меня и тогда уже был очень скверный характер. Мама часто посылала нас, детей, в Херсонес на базар, за арбузами и дынями. В сущности, это было рискованно: мы выходили в открытое море. И вот однажды на обратном пути дети стали настаивать, чтобы я тоже гребла. А я была очень ленива и грести не хотела. Отказалась. Они меня бранили, а потом начали смеяться надо мной – говорили друг другу: вот везем арбузы и Аню. Я обиделась. Я стала на борт и выпрыгнула в море. Они даже не оглянулись, поехали дальше. Мама спросила их: “А где же Аня?” – “Выбросилась”. А я доплыла, хотя все это случилось очень далеко от берега…»

У самого моря

Бухты изрезали низкий берег,
Все паруса убежали в море,
А я сушила соленую косу
За версту от земли на плоском камне.
Ко мне приплывала зеленая рыба,
Ко мне прилетала белая чайка,
А я была дерзкой, злой и веселой
И вовсе не знала, что это – счастье.
В песок зарывала желтое платье,
Чтоб ветер не сдул, не унес бродяга,
И уплывала далеко в море,
На темных, теплых волнах лежала.
Когда возвращалась, маяк с востока
Уже сиял переменным светом,
И мне монах у ворот Херсонеса
Говорил: «Что ты бродишь ночью?»

Знали соседи – я чую воду,
И, если рыли новый колодец,
Звали меня, чтоб нашла я место
И люди напрасно не трудились.
Я собирала французские пули,
Как собирают грибы и чернику,
И проносила домой в подоле
Осколки ржавые бомб тяжелых.
И говорила сестре сердито:
«Когда я стану царицей,
Выстрою шесть броненосцев
И шесть канонерских лодок,
Чтобы бухты мои охраняли
До самого Фиолента».
А вечером перед кроватью
Молилась темной иконке,
Чтоб град не побил черешен,
Чтоб крупная рыба ловилась
И чтобы хитрый бродяга
Не заметил желтого платья.

Дикая девочка

Языческое детство. В окрестностях этой дачи («Отрада», Стрелецкая бухта, Херсонес. Непосредственно отсюда античность – эллинизм) я получила прозвище «дикая девочка», потому что ходила босиком, бродила без шляпы и т. д., бросалась с лодки в открытом море, купалась во время шторма и загорала до того, что сходила кожа, и всем этим шокировала провинциальных севастопольских барышень. Однако в Царском Селе она делала все, что полагалось в то время благовоспитанной барышне. Умела, сложив по форме руки, сделать реверанс, учтиво и коротко ответить по-французски на вопрос старой дамы, говела на Страстной в гимназической церкви. Изредка отец брал ее с собой в оперу (в гимназическом платье) в Мариинский театр (ложа). Бывала в Эрмитаже, в Музее Александра III и на картинных выставках. Весной и осенью в Павловске на музыке – Вокзал… Музеи и картинные выставки… Зимой часто на катке в парке.

В Царскосельских парках тоже античность, но совсем иная (статуи). Читала много и постоянно. Большое (по-моему) влияние (на нее) оказал тогдашний властитель дум Кнут Гамсун («Загадки и тайна»); Пан, Виктория – меньше. Другой властитель Ибсен… Училась в младших классах плохо, потом хорошо. Гимназией всегда тяготилась. В классе дружила только с Тамарой Костылевой, с которой не пришлось больше встретиться в жизни.


Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«…Я спросила у нее, где и как она училась.

– В гимназии в Царском, потом несколько месяцев в Смольном, потом в Киеве… Нет, гимназию я не любила и институт тоже. И меня не очень-то любили.

В гимназии, в Царском, был со мной случай, который я запомнила на всю жизнь. Тамошняя начальница меня терпеть не могла – кажется, за то, что я однажды на катке интриговала ее сына. Если она заходила к нам в класс, я уж знала – мне будет выговор: не так сижу или платье не так застегнуто. Мне это было неприятно, а впрочем, я не думала об этом много, «мы ленивы и нелюбопытны». И вот настало расставание: начальница покидала гимназию, ее куда-то переводили. Прощальный вечер, цветы, речи, слезы. И я была. Вечер кончился, и я уже бежала вниз по лестнице. Вдруг меня окликнули. Я поднялась, вижу – это начальница меня зовет.

Стихотворение «Город в красные пределы…». Восприятие, толкование, оценка

Стихотворение «Город в красные пределы…» было написано А. Блоком в 1904 году. Оно посвящено близкому другу поэта Е.П. Иванову. Образы из этого произведения затем были исполь­зованы Блоком в его статье «Безвременье».

Стихотворение представляет собой характерный блоковский образец урбанистической лирики. Оно открывается впечатле­нием героя, переданном в метафоре:

Город в красные пределы Мертвый лик свой обратил,

Серо-каменное тело Кровью солнца окатил.

Затем герой как будто детально исследует Город, находя все новые и новые подтверждения своего первоначального впе­чатления:

Стены фабрик, стекла окон,

Грязно-рыжее пальто,

Развевающийся локон — Все закатом залито.

Далее все происходящее вновь обретает метафорический, даже мифологический оттенок: «Блещут искристые гривы Золо­тых, какжар, коней», «Красный дворник плещет ведра С пьяно- алою водой», «Пляшут огненные бедра Проститутки площад­ной». Заканчивается стихотворение яркой деталью, переклика­ющейся с первоначальным впечатлением героя:

И на башне колокольной В гулкий пляс и медный зык Кажет колокол раздольный Окровавленный язык.

Таким образом, в стихотворении кольцевая композиция. У Блока преобладает здесь красный цвет — это символ тревоги, безумия, беспокойства. Эти яркие, вызывающие, грязные крас­ки призваны подчеркнуть хаос, царящий в мире города, его об­реченность. Исследователи считали, что такое восприятие горо­да сложилось у Блока под воздействием урбанистической лири­ки В. Брюсова («сборник Urbi etOrbi»),

В стихотворении использованы различные средства художе­ственной выразительности: эпитет («грязно-рыжее пальто», «гулкий пляс»), метафора («Город в красные пределы Мертвый лик свой обратил»), сравнение («Золотых, какжар, коней»). На фонетическом уровне находим аллитерацию («Город в красные пределы») и ассонанс («Серо-каменное тело Кровью солнца окатил»).

Таким образом, город Блока предстает перед нами в фантас­тических, эсхатологических образах, ассоциирующихся с Апо­калипсисом. Человек здесь обездолен, несчастен, опустошен, уготовлен стать жертвой нового мира. Город — это «страшный мир» поэта. «Почему Блок писал о городе так — «в формах кри­ка, безумий и мучительных диссонансов?» Сама действитель­ность, впервые увиденная в упор, пусть еще романтически-затуманенным зрением, подсказывала содержание и мелодию сти­ха. Русская действительность на рубеже двух веков, накануне пер­вого мощного революционного взрыва, потрясшего старую Россию и предопределившего ее судьбу, сама была полна безу­мий и диссонансов. Все в ней было смутно и хаотично, все было в брожении и движении».

Произведение мы можем рассматривать в контексте опреде­ленной городской лирики Блока — стихотворений «Последний день», «По городу бегал черный человек», «Повесть», «Вечность бросила в город», «Гимн», «Обман».

Серо-каменное тело

Кровью солнца окатил.

Стены фабрик, стекла окон,

Грязно-рыжее пальто,

Развевающийся локон -

Все закатом залито.

Блещут искристые гривы

Золотых, как жар, коней,

Мчатся бешеные дива

Жадных облачных грудей.

Красный дворник плещет ведра

С пьяно-алою водой,

Пляшут огненные бедра

Проститутки площадной,

И на башне колокольной

В гулкий пляс и медный зык

Кажет колокол раздольный

Окровавленный язык.

Красный цвет у зрелого Блока почти всегда трагический, больной, горячечный. Можно предположить, что трагическое восприятие красного цвета появляется у Блока после прочтения рассказа Леонида Андреева «Красный смех» (1904), в этом же году поэт пишет стихотворение «Город в красные пределы.». Образы этого стихотворения использованы им и в статье «Безвременье» (1906), первая часть которой посвящена Леониду Андрееву. Блок считает, что «нота безумия, непосредственно вытекающая из пошлости, из паучьего затишья», впервые зазвучала у Андреева в рассказе «Ангелочек» (1899; ср. у Блока «Сусальный ангел»).

Развивая мысль о том, что в городе царит «пошлость-паучиха», Блок рисует картину безумного города, безумного мира, каким он, по его мнению, обрисован и у Андреева; это среди безлюдья «пьяное веселье, хохот, красные юбки; сквозь непроглядную ночную вьюгу женщины в красном пронесли шумную радость, не знавшую, где найти приют. Но больная, увечная их радость скалит зубы и машет красным тряпьем; улыбаются румяные лица с подмалеванными опрокинутыми глазами, в которых отразился пьяный приплясывающий мертвец-город.

Наша действительность проходит в красном свете. Дни все громче от криков, от машущих красных флагов; вечером город, задремавший на минуту, окровавлен зарей. Ночью красное поет на платьях, на щеках, на губах продажных женщин рынка», (V, 71).

Блок был потрясен андреевским «Красным смехом», ведь и он тоже чувствовал безумие страшного мира, его антигуманное начало. В январе 1905г. в письме к Сергею Соловьеву Блок писал: «Читая «Красный смех» Андреева, захотел пойти к нему и спросить, когда всех нас перережут. Близился к сумасшествию.» (VIII, 177).

Теперь им выпал скудный жребий:

Их дом стоит неосвещен,

И жгут им слух мольбы о хлебе

И красный смех чужих знамен!

По всей вероятности андреевским рассказом навеян и синэстетический образ в стихотворении «Прискакала дикой степью.»:

Рукавом в окно мне машет,

Красным криком зажжена,

Так и манит, так и пляшет,

И ласкает скакуна.

В этом стихотворении все как бы озарено отблеском полуночного костра: «Любишь даль дивить красой стана, стянутого туго красной ленты полосой» (в первоначальном варианте).

В рамках одного стихотворения красный может выступать в разных функциях. Характерно в этом отношении стихотворение «Распушилась, раскачнулась.». Здесь красный - в роли постоянного метафорического эпитета: «Божья матерь улыбнулась с красного угла», в роли метонимии в такой сложной оксюморонной картине:

Раскрутился над рекою

Красный сарафан,

Счастьем, удалью, тоскою

Задышал туман.

Тут же - изобразительный эпитет алый, подготовленный неназванным, но явно подразумеваемым красным цветом платка (вслед за красным сарафаном):

И под ветром заметались

Кончики платка,

И прохожим примечтались

Алых два цветка.

Красный цвет и его эквиваленты могут символизировать действия, быть условием начала действия. Угасание цвета становится залогом рождения и развития поэтического образа, поэтического сюжета:

Покраснели и гаснут ступени.

Ты сказала сама: «Приду».

В эволюции символики красного цвета у Блока наблюдается явление, обратное тому, которое характерно для блоковской поэтики и ее символики в целом. Если наиболее сложной и зашифрованной она была в первом томе, становясь с каждым годом все более прозрачной, то с красным цветом все было как раз наоборот. В первом томе, до цикла «Стихов о Прекрасной Даме», красный цвет вполне реален и конкретен: «На гладях бесконечных вод, закатом в пурпур облеченных.» (I, 19); «Путь блестел росы вечерней красным светом» (I, 20); «Последний пурпур догорал» (I, 54). И только во вступлении к циклу появляется «красная тайна»:

Терем высок, и заря замерла.

Красная тайна у входа легла.

Поэт Владимир Пяст, друг Блока, в своих заметках о первом томе сочинений Блока утверждает, что здесь преобладают тона голубые и золотистые - цвета Прекрасной Дамы, а во всем, что написано позже, преобладают другие, грязные тона. В качестве примера Пяст приводит стихи из стихотворения «К Музе»: «Тот неяркий, пурпурово-серый и когда-то мной виденный круг».

С этим мнением нельзя согласиться. В цикле «Стихов о Прекрасной Даме» то и дело встречаем: «росы вечерней красным светом», «ты в алом сумраке, ликуя.» (алый сумрак встречается несколько раз), красный отблеск, красный месяц, красное зарево, красные зори, кровавые цветы, багровые костры, красные ленты, красная пыль, красные лампады, красные маки, красная весть, красный зов зари и т. д.

Весь первый том, как бы озарен красным светом, им же озарено и стихотворение «Предчувствую Тебя.», которым так восхищается В. Пяст («Оно эмфатично, оно больше во всех смыслах того, что обычно есть самое прекрасное стихотворение, оно - пришло»). Но Пяст не замечает этой озаренности: «Весь горизонт в огне и ясен нестерпимо» (повторяется три раза). А пурпурово-серый - это не грязный, а все тот же красный, трагический цвет, это костер и тлеющие до поры угли под пеплом: «Пеплом подернутый бурный костер.» (III, 54). Этот же оттенок и в стихотворении «Сквозь серый дым.»:

О чем в сей мгле безумной, красно-серой,

Колокола - О чем гласят с несбыточною верой?

Пурпурный круг над головою Музы нам еще встретится у Блока («Кто ты, Женственное Имя в нимбе красного огня?» (II, 48); в одном из программных стихотворений цикла «Стихов о Прекрасной Даме» - «мерцание красных лампад», при свете которых и совершает свой обряд инок:

Вхожу я в темные храмы,

Совершаю бедный обряд.

Там жду я Прекрасной Дамы

В мерцании красных лампад.

Порой красный цвет может быть и не назван прямо, но он пронизывает стихотворение:

Я пал от раны.

И друзья накрыли щитом.

Может быть, пройдут караваны.

И вожатый растопчет конем.

Так лежу три дня без движенья.

И взываю к песку: «Задуши! »

Но тело хранит от истленья

Красноватый уголь души.

На четвертый день я восстану,

Подыму раскаленный щит,

Растравлю песком свою рану

И приду к Отшельнице в скит.

Из груди, сожженной песками,

Из плаща, в пыли и крови,

Негодуя, вырвется пламя

Безначальной, живой любви.

Стихотворение «Город в красные пределы…» было написано А. Блоком в 1904 году. Оно посвящено близкому другу поэта Е. П. Иванову. Образы из этого произведения затем были исполь­зованы Блоком в его статье «Безвременье».

Стихотворение представляет собой характерный блоковский образец урбанистической лирики. Оно открывается впечатле­нием героя, переданном в метафоре:

Город в красные пределы

Мертвый лик свой обратил,

Серо-каменное тело

Кровью солнца окатил.

Затем герой как будто детально исследует Город, находя все новые и новые подтверждения своего первоначального впе­чатления:

Стены фабрик, стекла окон,

Грязно-рыжее пальто,

Развевающийся локон -

Все закатом залито.

Далее все происходящее вновь обретает метафорический, даже мифологический оттенок: «Блещут искристые гривы Золо­тых, как жар, коней», «Красный дворник плещет ведра С пьяно- алою водой», «Пляшут огненные бедра Проститутки площад­ной». Заканчивается стихотворение яркой деталью, переклика­ющейся с первоначальным впечатлением героя:

И на башне колокольной

В гулкий пляс и медный зык

Кажет колокол раздольный

Окровавленный язык.

Таким образом, в стихотворении кольцевая композиция. У Блока преобладает здесь красный цвет - это символ тревоги, безумия, беспокойства. Эти яркие, вызывающие, грязные крас­ки призваны подчеркнуть хаос, царящий в мире города, его об­реченность. Исследователи считали, что такое восприятие горо­да сложилось у Блока под воздействием урбанистической лири­ки В. Брюсова.

В стихотворении использованы различные средства художе­ственной выразительности: эпитет («грязно-рыжее пальто», «гулкий пляс»), метафора («Город в красные пределы Мертвый лик свой обратил»), сравнение («Золотых, как жар, коней»). На фонетическом уровне находим аллитерацию («Город в красные пределы») и ассонанс («Серо-каменное тело Кровью солнца окатил»).

Таким образом, город Блока предстает перед нами в фантас­тических, эсхатологических образах, ассоциирующихся с Апо­калипсисом. Человек здесь обездолен, несчастен, опустошен, уготовлен стать жертвой нового мира. Город - это «страшный мир» поэта. «Почему Блок писал о городе так - «в формах кри­ка, безумий и мучительных диссонансов?» Сама действитель­ность, впервые увиденная в упор, пусть еще романтически-зату- маненным зрением, подсказывала содержание и мелодию сти­ха. Русская действительность на рубеже двух веков, накануне пер­вого мощного революционного взрыва, потрясшего старую Россию и предопределившего ее судьбу, сама была полна безу­мий и диссонансов. Все в ней было смутно и хаотично, все было в брожении и движении».

Произведение мы можем рассматривать в контексте опреде­ленной городской лирики Блока - стихотворений «Последний день», «По городу бегал черный человек», «Повесть», «Вечность бросила в город», «Гимн», «Обман».