Маяковский все мы немножко лошади. «Хорошее отношение к лошадям» В. Маяковский. «Хорошее отношение к лошадям» Владимир Маяковский

«Страсти-мордасти»

Душной летней ночью, в глухом переулке окраины города, я увидал странную картину: женщина, забравшись в середину обширной лужи, топала ногами, разбрызгивая грязь, как это делают ребятишки, - топала и гнусаво пела скверненькую песню, в которой имя Фомка рифмовало со словом ёмкая.

Днем над городом могуче прошла гроза, обильный дождь размочил грязную глинистую землю переулка; лужа была глубокая, ноги женщины уходили в нее почти по колено. Судя по голосу, певица была пьяная. Если б она, устав плясать, упала, то легко могла бы захлебнуться жидкой грязью.

Я подтянул повыше голенища сапог, влез в лужу, взял плясунью за руки и потащил на сухое место. В первую минуту, она, видимо, испугалась, - пошла за мною молча и покорно, но потом сильным движением всего тела вырвала правую руку, ударила меня в грудь и заорала:

И снова решительно полезла в лужу, увлекая меня за собой.

Дьявол, - бормотала она. - Не пойду! Проживу без тебя… поживи без меня… Краул!

Из тьмы вылез ночной сторож, остановился в пяти шагах от нас и спросил сердито:

Кто скандалит?

Я сказал ему, что - боюсь, не утонула бы женщина в грязи, и вот - хочу вытащить ее; сторож присмотрелся к пьяной, громко отхаркнул и приказал:

Машка - вылазь!

Не хочу.

А я те говорю - вылазь!

А я не вылезу.

Вздую, подлая, - не сердясь, пообещал сторож и добродушно, словоохотливо обратился ко мне: - Это - здешняя, паклюжница, Фролиха, Машка. Папироски нету?

Закурили. Женщина храбро шагала по луже, вскрикивая:

Начальники! Я сама себе начальница… Захочу - купаться буду…

Я те покупаюсь, - предупредил ее сторож, бородатый крепкий старик. - Эдак-то вот она каждую ночь, почитай, скандалит. А дома у ней - сын безногой…

Далеко живет?..

Убить ее надо, - сказал сторож, не ответив мне.

Отвести бы ее домой, - предложил я.

Сторож фыркнул в бороду, осветил мое лицо огнем папиросы и пошел прочь, тяжко топая сапогами по липкой земле.

Веди! Только допрежде в рожу загляни ей.

А женщина села в грязь и, разгребая ее руками, завизжала гнусаво и дико:


Как по-о мор-рю…

Недалеко от нее в грязной жирной воде отражалась какая-то большая звезда из черной пустоты над нами. Когда лужа покрылась рябью - отражение исчезло. Я снова влез в лужу, взял певицу под мышки, приподнял и, толкая коленями, вывел ее к забору; она упиралась, размахивала руками и вызывала меня.

Ну - бей, бей! Ничего, - бей… Ах ты, зверь… ах ты, ирод… ну - бей!

Приставив ее к забору, я спросил - где она живет. Она приподняла пьяную голову, глядя на меня темными пятнами глаз, и я увидал, что переносье у нее провалилось, остаток носа торчит, пуговкой, вверх, верхняя губа, подтянутая шрамом, обнажает мелкие зубы, ее маленькое пухлое лицо улыбается отталкивающей улыбкой.

Ладно, идем, - сказала она.

Пошли, толкая забор. Мокрый подол юбки хлестал меня по ногам.

Идем, милый, - ворчала она, как будто трезвея. - Я тебя приму… Я те дам утешеньице…

Она привела меня на двор большого, двухэтажного дома; осторожно, как слепая, прошла между телег, бочек, ящиков, рассыпанных поленниц дров, остановилась перед какой-то дырой в фундаменте и предложила мне:

Придерживаясь липкой стены, обняв женщину за талию, едва удерживая расползавшееся тело ее, я спустился по скользким ступеням, нащупал войлок и скобу двери, отворил ее и встал на пороге черной ямы, не решаясь ступить дальше.

Запах теплой гнили и чего-то смолистого тяжело ударил в голову. Вспыхнула спичка, маленький огонек на секунду осветил бледное детское лицо и погас.

А кто же придет к тебе? Я-а, - говорила женщина, наваливаясь на меня.

Снова вспыхнула спичка, зазвенело стекло, и тонкая, смешная рука зажгла маленькую жестяную лампу.

Утешеньишко мое, - сказала женщина и, покачнувшись, опрокинулась в угол, - там, едва возвышаясь над кирпичом пола, была приготовлена широкая постель.

Следя за огнем лампы, ребенок прикручивал фитиль, когда он, разгораясь, начинал коптить. Личико у него было серьезное, остроносое, с пухлыми, точно у девочки, губами, - личико, написанное тонкой кистью и поражающе неуместное в этой темной сырой яме. Справившись с огнем, он взглянул на меня какими-то мохнатыми глазами и спросил:

Мать его, лежа поперек постели, всхлипывала и храпела.

Ее надо раздеть, - сказал я.

Так раздевай, - отозвался мальчик, опустив глаза.

А когда я начал стаскивать с женщины мокрые юбки - он спросил тихо и деловито:

Огонь-то - погасить?

Зачем же!

Он промолчал. Возясь с его матерью, как с мешком муки, я наблюдал за ним: он сидел на полу, под окном, в ящике из толстых досок с черной - печатными буквами - надписью:

ОСТОРОЖНО Т-во Н. Р. и К°

Подоконник квадратного окна был на уровне плеча мальчика. По стене в несколько линий тянулись узенькие полочки, на них лежали стопки папиросных и спичечных коробок. Рядом с ящиком, в котором сидел мальчуган, помещался еще ящик, накрытый желтой соломенной бумагой и, видимо, служивший столом. Закинув смешные и жалкие руки за шею, мальчик смотрел вверх в темные стекла окна.

Раздев женщину, я бросил ее мокрое платье на печь, вымыл руки в углу, из глиняного рукомойника, и, вытирая их платком, сказал ребенку:

Ну, прощай!

Он поглядел на меня и спросил немножко шепеляво:

Теперь - гасить лампу?

Как хочешь.

А ты - уходишь, не ляжешь?

Он протянул ручонку, указывая на мать:

Зачем? - спросил я глупо и удивленно.

Сам знаешь, - сказал он страшно просто и, потянувшись, прибавил:

Все ложатся.

Сконфуженный, я оглянулся: вправо от меня - чело уродливой печки, на шестке - грязная посуда, в углу - за ящиком - куски смоленого каната, куча нащипанной пакли, поленья дров, щепки и коромысло.

У моих ног вытянулось и храпит желтое тело.

Можно посидеть с тобой? - спросил я мальчика. Он, глядя на меня исподлобья, ответил:

Она ведь до утра уж не проснется.

Да мне ее не надо.

Присев на корточки к его ящику, я рассказал, как встретил мать, стараясь говорить шутливо:

Села в грязь, гребет руками, как веслами, и поет… Он кивнул головою, улыбаясь бледненькой улыбкой, почесывая узенькую грудь.

Пьяная потому что. Она и тверезая любит баловаться. Как маленькая всё равно…

Теперь я рассмотрел его глаза, - они действительно мохнаты, ресницы их удивительно длинны, да и на веках густо росли волосики, красиво изогнутые. Синеватые тени лежали под глазами, усиливая бледность бескровной кожи, высокий лоб, с морщинкой над переносьем, покрывала растрепанная шапка курчавых рыжеватых волос. Неописуемо выражение его глаз - внимательных и спокойных, - я с трудом выносил этот странный, нечеловечий взгляд.

У тебя - что с ногами-то?

Он завозился, высвободил из тряпья сухую ногу, похожую на кочережку, приподнял ее рукою и положил на край ящика.

Вот какие ноги. Обе такие, с роду. Не ходят, не живут, а - так себе…

А что это в коробочках?

Зверильница, - ответил он, взял ногу рукою, точно палку, сунул ее в тряпки на дно ящика и ясно, дружески улыбаясь, предложил:

Хошь - покажу? Ну, так садись хорошенько. Ты эдакого еще и не видал никогда.

Ловко действуя тонкими, непомерно длинными руками, он приподнялся на полкорпуса и стал снимать коробки с полок, подавая мне одну за другой.

Гляди, - не открывай, а то - убегут! Прислони к уху, послушай. Что?

Шевелится кто-то…

Ага! Это - паучишка там сидит, подлец! Его зовут - Барабанщик. Хитрый!..

Чудесные глаза ласково оживились, на синеньком личике играла улыбка. Быстро действуя ловкими руками, он снимал коробки с полок, прикладывал их к своему уху, потом - к моему и оживленно рассказывал:

А тут - таракашка Анисим, хвастун, вроде солдата. Это - муха, Чиновница, сволочь, каких больше нет. Целый день жужжит, всех ругает, мамку даже за волосы таскала. Не муха, а - чиновница, которая на улицу окнами живет, муха только похожая. А это - черный таракан, большущий, - Хозяин; он - ничего, только пьяница и бесстыдник. Напьется и ползает по двору голый, мохнатый, как черная собака. Здесь - жук, дядя Никодим, я его на дворе сцапал, он - странник, из жуликов которые; будто на церковь собирает; мамка зовет его - Дешевый; он тоже любовник ей. У нее любовников - сколько хочешь, как мух, даром что безносая.

Она тебя не бьет?

Она-то? Вот еще! Она без меня жить не может. Она ведь добрая, только пьяница, ну, - на нашей улице - все пьяницы. Она - красивая, веселая тоже… Очень пьяница, курва! Я ей говорю: «Перестань, дурочка, водку эту глохтить, богатая будешь», - а она хохочет. Баба, ну и - глупая! А она - хорошая, вот проспится - увидишь.

Он обаятельно улыбался такой чарующей улыбкой, что хотелось зареветь, закричать на весь город от невыносимой, жгучей жалости к нему. Его красивая головка покачивалась на тонкой шее, точно странный какой-то цветок, а глаза всё более разгорались оживлением, притягивая меня с необоримою силой.

Слушая его детскую, но страшную болтовню, я на минуту забывал, где сижу, и вдруг снова видел тюремное окно, маленькое, забрызганное снаружи грязью, черное жерло печи, кучу пакли в углу, а у двери, на тряпье, желтое, как масло, тело женщины-матери.

Хорошая зверильница? - спросил мальчик с гордостью.

Бабочков нету вот у меня, - бабочков и мотыльков!

Тебя как зовут?

Тезка мне.

Ну? А ты - какой человек?

Так себе. Никакой.

Ну, уж врешь! Всякий человек - какой-нибудь, я ведь знаю. Ты - добрый.

Может быть.

Уж я вижу! Ты - робкий, тоже.

Почему - робкий?

Уж я знаю!

Он улыбнулся хитрой улыбкой и даже подмигнул мне.

А почему все-таки робкий?

Вот - сидишь со мной, значит - боишься ночью-то идти!

Да ведь уж - светает.

Ну, и уйдешь.

Я опять приду к тебе.

Он не поверил, прикрыл милые мохнатые глаза ресницами и, помолчав, спросил:

Посидеть с тобой. Ты очень интересный. Можно прийти?

Валяй! К нам все ходят…

Вздохнув, он сказал:

Обманешь.

Ей-богу - приду!

Тогда - приходи. Ты уж - ко мне, а не к мамке, ну ее к ляду! Ты - давай дружиться со мной, - ладно?

Ну вот. Ничего, что ты большой; тебе - сколько годов?

Двадцать первый.

А мне - двенадцатый. У меня - нету товарищей, одна Катька водовозова, так ее водовозиха бьет за то, что она ко мне ходит… Ты - вор?

Нет. Почему - вор?

У тебя очень рожа страшная, худущая, с таким носом, как у воров. У нас два вора бывают, один - Сашка, дурак и злой, а другой - Ванечка, так этот добрый, как собака. А у тебя коробочки есть?

Принесу.

Принеси! Я мамке не скажу, что ты придешь…

Так. Она всегда радуется, когда мужчины в другой раз приходят. Вот, - любит мужчинов, шкуреха, - просто беда! Она - смешная девчонка, мамка у меня. Пятнадцати лет ухитрилась - родила меня и сама не знает - как! Ты - когда придешь?

Завтра вечером.

Вечером она уж напьется. А ты чего делаешь, если не воруешь?

Баварским квасом торгую.

Ой ли? Принеси бутылку, а?

Конечно - принесу! Ну, я пошел.

Валяй. Придешь?

Обязательно.

Он протянул мне обе длинные руки, я тоже обеими руками сжал и потряс эти тонкие холодные косточки и, уже не оглядываясь на него, вылез на двор, точно пьяный.

Светало; над сырой кучей полуразвалившихся построек трепетала, угасая, Венера. Из грязной ямы под стеною дома смотрели на меня квадратными глазами стекла подвального окна, мутные и грязные, как глаза пьяницы. В телеге у ворот спал, широко раскинув огромные босые ноги, краснорожий мужик, торчала в небо густая, жесткая борода - в ней светились белые зубы, - казалось, что мужик, закрыв глаза, ядовито, убийственно смеется. Подошла ко мне старая собака, с плешью на спине, видимо, ошпаренная кипятком, понюхала ногу мою и тихонько, голодно провыла, наполнив сердце мое ненужной жалостью к ней.

На улицах, в лужах, устоявшихся за ночь, отражалось утреннее небо - голубое и розовое, - эти отражения придавали грязным лужам обидную, лишнюю, развращающую душу красоту.

На другой день я попросил ребятишек моей улицы наловить жуков, бабочек, купил в аптеке красивых коробочек и отправился к Леньке, захватив с собою две бутылки квасу, пряников, конфект и сдобных булок.

Ленька принял мои дары с великим изумлением, широко открыв милые глаза, - при дневном свете они были еще чудесней.

У-ю-юй, - заговорил он низким, не ребячьим голосом, - сколько ты всего притащил! Ты, что ли, богатый? Как же это, - богатый, а плохо одетый и, говоришь, - не вор? Вот так коробочки! Ую-юй, - даже жалко тронуть, руки у меня немытые. Там - кто? Юх, - жучишка-то! Как медный, даже зеленый, ох ты, чёрт… А - выбегут да улетят? Ну уж…

И вдруг весело крикнул:

Мамк! Слезь, вымой руки мне, - ты погляди, курятина, чего он принес! Это - он самый, вчерашний, ночной-то, который приволок тебя, как будочник, - это он всё! Его тоже Ленька зовут…

Спасибо надо сказать ему, - услышал я сзади себя негромкий, странный голос.

Мальчик часто закивал головой:

Спасибо, спасибо!

В подвале колебалось густое облако какой-то волосатой пыли, сквозь него я с трудом разглядел на печи встрепанную голову, обезображенное лицо женщины, блеск ее зубов, - невольную, нестираемую улыбку.

Здравствуйте!

Здравствуйте, - повторила женщина; ее гнусавый голос звучал негромко, но - бодро, почти весело. Смотрела она на меня прищурясь и как будто насмешливо.

Ленька, забыв про меня, жевал пряник, мычал, осторожно открывая коробки, - ресницы бросали тень на щеки его, увеличивая синеву под глазами. В грязные стекла окна смотрело солнце, тусклое, как лицо старика, на рыжеватые волосы мальчика падал мягкий свет, рубашка на груди Леньки расстегнута, и я видел, как за тонкими косточками бьется сердце, приподнимая кожу и едва намеченный сосок.

Его мать слезла с печи, намочила под рукомойником полотенце и, подойдя к Леньке, взяла его левую руку.

Убег, стой, - убег! - закричал он и весь, всем телом, завертелся в ящике, разбрасывая пахучее тряпье под собой, обнажая синие неподвижные ноги. Женщина засмеялась, шевыряясь в тряпках, и тоже кричала:

Лови его!

А поймав жука, положила его на ладонь своей руки, осмотрела бойкими глазами василькового цвета и сказала мне тоном старой знакомой:

Эдаких - много!

Не задави, - строго предупредил ее сын. - Она, раз, пьяная села на зверильницу-то мою, так столько подавила!

А ты забудь про то, утешеньице мое.

Уж я хоронил-хоронил…

Я же тебе сама и наловила их после.

Наловила! Те были - ученые, которых задавила ты, дурочка из переулочка! Я их, которые издохнут, в подпечке хороню, выползу и хороню, там у меня кладбище… Знаешь, был у меня паук, Минка, совсем как мамкин любовник один, прежний, который в тюрьме, толстенький, веселый…

Ах ты, утешеньишко мое милое, - сказала женщина, поглаживая кудри сына темной маленькой рукою с тупыми пальцами. Потом, толкнув меня локтем, спросила, улыбаясь глазами:

Хорош сынок? Глазки-то, а?

Ты возьми один глаз, а ноги - отдай, - предложил Ленька, ухмыляясь и разглядывая жука. - Какой… железный! Толстый. Мам, он - на монаха похожий, на того, которому ты лестницу вязала, - помнишь?

Ну как же!

И, посмеиваясь, она стала рассказывать мне:

Это, видишь, ввалился однова к нам монашище, большущий такой, да и спрашивает: «Можешь ты, паклюжница, связать мне лестницу из веревок?» А я - сроду не слыхала про такие лестницы. «Нет, говорю, не смогу я!» - «Так я, говорит, тебя научу». Распахнул рясу-то, а у него все брюхо веревкой нетолстой окручено, - длинная веревища да крепкая! Научил. Вяжу я, вяжу, а сама думаю: «На что это ему? Не церкву ли ограбить собрался?»

Она засмеялась, обняв сына за плечи и все поглаживая его.

Ой, затейники! Пришел он в срок, я и говорю: «Скажи, ежели это тебе для воровства, так я не согласна!» А он смеется хитровато таково: «Нет, говорит, это - через стену перелезать, у нас стена большая, высокая, а мы люди грешные, а грех-от за стеной живет, - поняла ли?» Ну, я поняла: это ему, чтобы по ночам к бабам лазить. Хохотали мы с ним, хохотали…

Уж ты у меня хохотать любишь, - сказал мальчик тоном старшего. - А вот самовар бы поставила…

Так сахару же нету у нас.

Купи поди…

Да и денег нету.

Уй, ты, пропивашка! У него возьми вот…

Он обратился ко мне:

У тебя есть деньги?

Я дал женщине денег, она живо вскочила на ноги, сняла с печи маленький самовар, измятый, чумазый и скрылась за дверью, напевая в нос.

Мамка! - крикнул сын вслед ей. - Вымой окошко, ничего не видать мне! - Ловкая бабенка, я тебе скажу! - продолжал он, аккуратно расставляя по полочкам коробки с насекомыми, - полочки, из картона, были привешены на бечевках ко гвоздям, вбитым между кирпичами в пазы сырой стены. - Работница… как начнет паклю щипать, - хоть задохнись, такую пылищу пустит! Я кричу: «Мамка, да вынеси ты меня на двор, задохнусь я тут!» А она: «Потерпи, говорит, а то мне без тебя скучно будет». Любит она меня, да и всё! Щиплет и поет, песен она знает тыщу!

Оживленный, красиво сверкая дивными глазами, приподняв густые брови, он запел хриплым альтовым голосом:


Вот Орина на перине лежит…

Послушав немножко, я сказал:

Очень похабная песня.

Они все такие, - уверенно объяснил Ленька и вдруг встрепенулся. - Чу, музыка пришла! Ну-ко, скорее, подними-ко меня…

Я поднял его легкие косточки, заключенные в мешок серой, тонкой кожи, он жадно сунул голову в открытое окно и замер, а его сухие ноги бессильно покачивались, шаркая по стене. На дворе раздраженно визжала шарманка, выбрасывая лохмотья какой-то мелодии, радостно кричал басовитый ребенок, подвывала собака, - Ленька слушал эту музыку и тихонько сквозь зубы ныл, прилаживаясь к ней.

Пыль в подвале осела, стало светлее. Над постелью его матери висели рублевые часы, по серой стене, прихрамывая, ползал маятник величиною с медный пятак. Посуда на шестке стояла немытой, на всем лежал толстый слой пыли, особенно много было ее в углах на паутине, висевшей грязными тряпками Ленькино жилище напоминало мусорную яму, и превосходные уродства нищеты, безжалостно оскорбляя, лезли в глаза с каждого аршина этой ямы.

Мрачно загудел самовар, шарманка, точно испугавшись его, вдруг замолчала, чей-то хриплый голос прорычал:

Р-рвань!

Сними, - сказал Ленька, вздыхая, - прогнали… Я посадил его в ящик, а он, морщась и потирая грудь руками, осторожно покашлял:

Болит грудишка у меня, долго дышать настоящим воздухом нехорошо мне. Слушай, - ты чертей видал?

И я тоже. Я, ночью, всё в подпечек гляжу - не покажутся ли? Не показываются. Ведь черти на кладбищах водятся, верно?

А на что тебе их?

Интересно. Вдруг один чёрт - добрый? Водовозова Катька видела чёртика в погребе, - испугалась. А я страшного не боюсь.

Закутав ноги тряпьем, он продолжал бойко:

Я люблю даже - страшные сны люблю, вот. Раз видел дерево, так оно вверх корнями росло, - листья-то по земле, а корни в небо вытянулись. Так я даже вспотел весь и проснулся со страху. А то - мамку видел: лежит голая, а собака живот выедает ей, выкусит кусочек и выплюнет, выкусит и выплюнет. А то - дом наш вдруг встряхнулся да и поехал по улице, едет и дверями хлопает и окнами, а за ним чиновницына кошка бежит…

Он зябко повел остренькими плечиками, взял конфекту, развернул цветную бумажку и, аккуратно расправив ее, положил на подоконник.

Я из этих бумажек наделаю разного, чего-нибудь хорошего. А то - Катьке подарю. Она тоже любит хорошее: стеклышки, черепочки, бумажки и всё. А - слушай-ка: если таракана всё кормить да кормить, так он вырастет с лошадь?

Было ясно, что он верит в это; я ответил:

Если хорошо кормить - вырастет!

Ну да! - радостно вскричал он. - А мамка, дурочка, смеется!

И он прибавил зазорное слово, оскорбительное для женщины.

Глупая она! Кошку так уж совсем скоро можно раскормить до лошади - верно?

А что ж? Можно!

Эх, корму нет у меня! Вот бы ловко!

Он даже затрясся весь от напряжения, крепко прижав рукой грудь.

Мухи бы летали по собаке величиной! А на тараканах можно бы кирпич возить, - если он - с лошадь, так он сильный! Верно?

Только вот усы у них…

Усы не помешают, они - как вожжи будут, усы! Или - паук ползет - агромадный, как - кто? Паук - не боле котенка, а то - страшно! Нет у меня ног, а то бы! Я бы работал бы и всю свою зверильницу раскормил. Торговал бы, после купил бы мамке дом в чистом поле. Ты в чистом поле бывал?

Бывал, как же!

Расскажи, какое оно, а?

Я начал рассказывать ему о полях, лугах, он слушал внимательно, не перебивая, ресницы его опускались на глаза, а ротишко открывался медленно, как будто мальчик засыпал. Видя это, я стал говорить тише, но явилась мать с кипящим самоваром в руках, под мышкой у нее торчал бумажный мешок, из-за пазухи - бутылка водки.

Вот она - я!

Ло-овко, - вздохнул мальчик, широко раскрыв глаза. - Ничего нет, только трава да цветы. Мамка, ты бы вот нашла тележку да свезла меня в чистое поле! А то - издохну и не увижу никогда. Шкура ты, мамка, право! - обиженно и грустно закончил он.

Мать ласково посоветовала ему:

А ты - не ругайся, не надо! Ты еще маленький…

- «Не ругайся»! Тебе - хорошо, ходишь куда хошь, как собака всё равно. Ты - счастливая… Слушай-ка, - обратился он ко мне, - это бог сделал поле?

Наверное.

А зачем?

Чтобы гулять людям.

Чистое поле! - сказал мальчик, задумчиво улыбаясь, вздыхая. - Я бы взял туда зверильницу и всех выпустил их, - гуляй, домашние! А - слушай-ка! - бога делают где - в богадельне?

Его мать взвизгнула и буквально покатилась со смеха, - опрокинулась на постель, дрыгая ногами, вскрикивая:

О, - чтоб те… о господи! Утешеньишко ты мое! Да, чай, бога-то - богомазы… ой, смехота моя, чудашка…

Ленька с улыбкой поглядел на нее и ласково, но грязно выругался.

Корячится, точно маленькая! Любит же хохотать.

И снова повторил ругательство.

Пускай смеется, - сказал я, - это тебе не обидно!

Нет, не обидно, - согласился Ленька. - Я на нее сержусь, только когда она окошко не моет; прошу, прошу: «Вымой же окошко, я света божьего не вижу», а она всё забывает…

Женщина, посмеиваясь, мыла чайную посуду, подмигивала мне голубым светлым глазом и говорила:

Хорошо утешеньице у меня? Кабы не он - утопилась бы давно, ей-богу! Удавилась бы…

Она говорила это улыбаясь.

А Ленька вдруг спросил меня:

Ты - дурак?

Не знаю. А что?

Мамка говорит - дурак!

Так ведь я - почему? - воскликнула женщина нимало не смущаясь. - Привел с улицы пьяную бабу, уложил ее спать, а - сам ушел, нате-ко! Я ведь не во зло сказала. А ты уж сейчас ябедничать, у - какой…

Она говорила тоже, как ребенок, строй ее речи напоминал девочку-подростка. Да и глаза у нее были детски чистые, - тем безобразнее казалось безносое лицо, с приподнятой губой и обнаженными зубами. Какая-то ходячая, кошмарная насмешка, и - веселая насмешка.

Ну, давайте чай пить, - предложила она торжественно.

Самовар стоял на ящике рядом с Ленькой, озорниковатая струйка пара, выбиваясь из-под измятой крышки, касалась его плеча. Он подставлял под нее ручонку и, когда ладонь увлажнялась паром, - мечтательно щурясь, вытирал ее о волосы.

Вырасту большой, - говорил он, - сделает мамка тележку мне, буду по улицам ползать, милостинку просить. Напрошу и выползу в чистое поле.

Охо-хо, - вздохнула мать и тотчас тихонько засмеялась. - Раем видит поле-то, милый! А там - лагеря, да охальники солдаты, да пьяные мужики.

Врешь, - остановил ее Ленька, нахмурясь. - Спроси-ка его, какое оно, он видел.

А я - не видала?

Пьяная-то!

Они начали спорить, совсем как дети, так же горячо и нелогично, а на двор уже пришел теплый вечер, в покрасневшем небе неподвижно стояло густое сизое облако. В подвале становилось темно.

Мальчик выпил кружку чая, вспотел, взглянул на меня, на мать и сказал:

Наелся, напился, - даже спать захотелось, ей-богу…

И усни, - посоветовала мать.

А он - уйдет! Ты уйдешь?

Не бойсь, я его не пущу, - сказала женщина, толкнув меня коленом.

Не уходи, - попросил Ленька, прикрыл глаза и, сладко потянувшись, свалился в ящик. Потом вдруг приподнял голову и с упреком сказал матери:

Ты бы вот выходила за него замуж, венчалась бы, как другие бабы, - а то валандаешься зря со всяким… только бьют… А он - добрый…

Спи, знай, - тихо сказала женщина, наклонясь над блюдцем чая.

Он - богатый…

С минуту женщина сидела молча, схлебывая чай с блюдечка неловкими губами, потом сказала мне, как старому знакомому:

Так вот мы и живем тихонько, я да он, а боле никого. Ругают меня на дворе - распутная! А - что ж? Мне стыдиться некого. К этому же - видите, как я снаружи испорчена? Всякому сразу видно, для чего я гожусь. Да. Уснул сынок, утешеньишко мое. Хорошее дитя у меня?

Да. Очень!

Не налюбуюсь. Умница ведь?

То-то! Отец у него - барин был, старичок; этот - как их зовут? Конторы у них, - ах ты! Бумаги пишут?

Нотариус?

Вот, он самый! Милый был старичок… Ласковый. Любил меня, я горничной у него жила.

Она прикрыла тряпьем голые ножки сына, поправила под его головой темное изголовье и снова заговорила, легко так:

Вдруг - помер. Ночью было, я только ушла от него, а он ка-ак грохнется на пол, - только и житья! Вы - квасом торгуете?

От себя?

От хозяина.

Она подвинулась поближе ко мне, говоря:

Вы мною, молодой человек, не брезгуйте, теперь уж я не заразная, спросите кого хотите в улице, все знают!

Я не брезгую.

Положив на колено мне маленькую руку со стертой кожей на пальцах и обломанными ногтями, она продолжала ласково:

Очень я благодарна вам за Леньку, праздник ему сегодня. Хорошо это сделали вы…

Надобно мне идти, - сказал я.

Куда? - удивленно спросила она.

Дело есть.

Останьтесь!

Не могу…

Она посмотрела на сына, потом в окно, на небо и сказала негромко:

А то - останьтесь. Я рожу-то платком прикрою… Хочется мне за сына поблагодарить вас… Я - закроюсь, а?

Она говорила неотразимо по-человечьи, - так ласково, с таким хорошим чувством. И глаза ее - детские глаза на безобразном лице - улыбались улыбкой не нищей, а человека богатого, которому есть чем поблагодарить.

Мамка, - вдруг крикнул мальчик, вздрогнув и приподнявшись, - ползут! Мамка же… иди-и…

Приснилось, - сказала мне она, наклонясь над сыном.

Я вышел на двор и в раздумье остановился, - из открытого окна подвала гнусаво и весело лилась на двор песня, мать баюкала сына, четко выговаривая странные слова:


Придут Страсти-Мордасти,
Приведут с собой Напасти;
Приведут они Напасти,
Изорвут сердце на части!
Ой беда, ой беда!
Куда спрячемся, куда?

Я быстро пошел со двора, скрипя зубами, чтобы не зареветь.

Горький Максим

Страсти-мордасти

А.М.Горький

Страсти-мордасти

Душной летней ночью, в глухом переулке окраины города, я увидал странную картину: женщина, забравшись в середину обширной лужи, топала ногами, разбрызгивая грязь, как это делают ребятишки,- топала и гнусаво пела скверненькую песню, в которой имя Фомка рифмовало со словом ёмкая.

Днем над городом могуче прошла гроза, обильный дождь размочил грязную глинистую землю переулка; лужа была глубокая, ноги женщины уходили в нее почти по колено. Судя по голосу, певица была пьяная. Если б она, устав плясать, упала, то легко могла бы захлебнуться жидкой грязью.

Я подтянул повыше голенища сапог, влез в лужу, взял плясунью за руки и потащил на сухое место. В первую минуту, она, видимо, испугалась,- пошла за мною молча и покорно, но потом сильным движением всего тела вырвала правую руку, ударила меня в грудь и заорала:

И снова решительно полезла в лужу, увлекая меня за собой.

Дьявол,- бормотала она.- Не пойду! Проживу без тебя... поживи без меня... Краул!

Из тьмы вылез ночной сторож, остановился в пяти шагах от нас и спросил сердито:

Кто скандалит?

Я сказал ему, что - боюсь, не утонула бы женщина в грязи, и вот - хочу вытащить ее; сторож присмотрелся к пьяной, громко отхаркнул и приказал:

Машка - вылазь!

Не хочу.

А я те говорю - вылазь!

А я не вылезу.

Вздую, подлая,- не сердясь, пообещал сторож и добродушно, словоохотливо обратился ко мне: - Это - здешняя, паклюжница, Фролиха, Машка. Папироски нету?

Закурили. Женщина храбро шагала по луже, вскрикивая:

Начальники! Я сама себе начальница... Захочу - купаться буду...

Я те покупаюсь,- предупредил ее сторож, бородатый крепкий старик.Эдак-то вот она каждую ночь, почитай, скандалит. А дома у ней - сын безногой...

Далеко живет?..

Убить ее надо,- сказал сторож, не ответив мне.

Отвести бы ее домой,- предложил я.

Сторож фыркнул в бороду, осветил мое лицо огнем папиросы и пошел прочь, тяжко топая сапогами по липкой земле.

Веди! Только допрежде в рожу загляни ей.

А женщина села в грязь и, разгребая ее руками, завизжала гнусаво и дико:

Как по-о мор-рю..

Недалеко от нее в грязной жирной воде отражалась какая-то большая звезда из черной пустоты над нами. Когда лужа покрылась рябью - отражение исчезло. Я снова влез в лужу, взял певицу под мышки, приподнял и, толкая коленями, вывел ее к забору; она упиралась, размахивала руками и вызывала меня.

Ну - бей, бей! Ничего,- бей... Ах ты, зверь... ах ты, ирод... ну бей!

Приставив ее к забору, я спросил - где она живет. Она приподняла пьяную голову, глядя на меня темными пятнами глаз, и я увидал, что переносье у нее провалилось, остаток носа торчит, пуговкой, вверх, верхняя губа, подтянутая шрамом, обнажает мелкие зубы, ее маленькое пухлое лицо улыбается отталкивающей улыбкой.

Ладно, идем,- сказала она.

Пошли, толкая забор. Мокрый подол юбки хлестал меня по ногам.

Идем, милый,- ворчала она, как будто трезвея.- Я тебя приму... Я те дам утешеньице...

Она привела меня на двор большого, двухэтажного дома; осторожно, как слепая, прошла между телег, бочек, ящиков, рассыпанных поленниц дров, остановилась перед какой-то дырой в фундаменте и предложила мне:

Придерживаясь липкой стены, обняв женщину за талию, едва удерживая расползавшееся тело ее, я спустился по скользким ступеням, нащупал войлок и скобу двери, отворил ее и встал на пороге черной ямы, не решаясь ступить дальше.

Запах теплой гнили и чего-то смолистого тяжело ударил в голову. Вспыхнула спичка, маленький огонек на секунду осветил бледное детское лицо и погас.

А кто же придет к тебе? Я-а,- говорила женщина, наваливаясь на меня.

Снова вспыхнула спичка, зазвенело стекло, и тонкая, смешная рука зажгла маленькую жестяную лампу.

Утешеньишко мое,- сказала женщина и, покачнувшись, опрокинулась в угол,- там, едва возвышаясь над кирпичом пола, была приготовлена широкая постель.

Следя за огнем лампы, ребенок прикручивал фитиль, когда он, разгораясь, начинал коптить. Личико у него было серьезное, остроносое, с пухлыми, точно у девочки, губами,- личико, написанное тонкой кистью и поражающе неуместное в этой темной сырой яме. Справившись с огнем, он взглянул на меня какими-то мохнатыми глазами и спросил:

Мать его, лежа поперек постели, всхлипывала и храпела.

Ее надо раздеть,- сказал я.

Так раздевай,- отозвался мальчик, опустив глаза.

А когда я начал стаскивать с женщины мокрые юбки - он спросил тихо и деловито:

Огонь-то - погасить?

Зачем же!

Он промолчал. Возясь с его матерью, как с мешком муки, я наблюдал за ним: он сидел на полу, под окном, в ящике из толстых досок с черной-печатными буквами - надписью:

ОСТОРОЖНО Т-во Н. Р. и К°

Подоконник квадратного окна был на уровне плеча мальчика. По стене в несколько линий тянулись узенькие полочки, на них лежали стопки папиросных и спичечных коробок. Рядом с ящиком, в котором сидел мальчуган, помещался еще ящик, накрытый желтой соломенной бумагой и, видимо, служивший столом. Закинув смешные и жалкие руки за шею, мальчик смотрел вверх в темные стекла окна.

Раздев женщину, я бросил ее мокрое платье на печь, вымыл руки в углу, из глиняного рукомойника, и, вытирая их платком, сказал ребенку:

Ну, прощай!

Он поглядел на меня и спросил немножко шепеляво:

Теперь - гасить лампу?

Как хочешь.

А ты - уходишь, не ляжешь?

Он протянул ручонку, указывая на мать:

Зачем? - спросил я глупо и удивленно.

Сам знаешь,- сказал он страшно просто и, потянувшись, прибавил:

Все ложатся.

Сконфуженный, я оглянулся: вправо от меня-чело уродливой печки, на шестке - грязная посуда, в углу - за ящиком - куски смоленого каната, куча нащипанной пакли, поленья дров, щепки и коромысло.

У моих ног вытянулось и храпит желтое тело.

Можно посидеть с тобой? - спросил я мальчика. Он, глядя на меня исподлобья, ответил:

Она ведь до утра уж не проснется.

Да мне ее не надо.

Присев на корточки к его ящику, я рассказал, как встретил мать, стараясь говорить шутливо:

Села в грязь, гребет руками, как веслами, и поет... Он кивнул головою, улыбаясь бледненькой улыбкой, почесывая узенькую грудь.

Пьяная потому что. Она и тверезая любит баловаться. Как маленькая всё равно...

Теперь я рассмотрел его глаза,- они действительно мохнаты, ресницы их удивительно длинны, да и на веках густо росли волосики, красиво изогнутые. Синеватые тени лежали под глазами, усиливая бледность бескровной кожи, высокий лоб, с морщинкой над переносьем, покрывала растрепанная шапка курчавых рыжеватых волос. Неописуемо выражение его глаз - внимательных и спокойных,- я с трудом выносил этот странный, нечеловечий взгляд.

У тебя - что с ногами-то?

Он завозился, высвободил из тряпья сухую ногу, похожую на кочережку, приподнял ее рукою и положил на край ящика.

Вот какие ноги. Обе такие, с роду. Не ходят, не живут, а - так себе...

А что это в коробочках?

Зверильница,- ответил он, взял ногу рукою, точно палку, сунул ее в тряпки на дно ящика и ясно, дружески улыбаясь, предложил:

Хошь - покажу? Ну, так садись хорошенько. Ты эдакого еще и не видал никогда.

Ловко действуя тонкими, непомерно длинными руками, он приподнялся на полкорпуса и стал снимать коробки с полок, подавая мне одну за другой.

Гляди,- не открывай, а то - убегут! Прислони к уху, послушай. Что?

Шевелится кто-то...

Ага! Это-паучишка там сидит, подлец! Его зовут - Барабанщик. Хитрый!..

Чудесные глаза ласково оживились, на синеньком личике играла улыбка. Быстро действуя ловкими руками, он снимал коробки с полок, прикладывал их к своему уху, потом - к моему и оживленно рассказывал:

А тут - таракашка Анисим, хвастун, вроде солдата. Это - муха, Чиновница, сволочь, каких больше нет. Целый день жужжит, всех ругает, мамку даже за волосы таскала. Не муха, а - чиновница, которая на улицу окнами живет, муха только похожая. А это - черный таракан, большущий,- Хозяин; он - ничего, только пьяница и бесстыдник. Напьется и ползает по двору голый, мохнатый, как черная собака. Здесь - жук, дядя Никодим, я его на дворе сцапал, он - странник, из жуликов которые; будто на церковь собирает; мамка зовет его - Дешевый; он тоже любовник ей. У нее любовников - сколько хочешь, как мух, даром что безносая.

Она тебя не бьет?

Она-то? Вот еще! Она без меня жить не может. Она ведь добрая, только пьяница, ну,- на нашей улице - все пьяницы. Она - красивая, веселая тоже... Очень пьяница, курва! Я ей говорю: "Перестань, дурочка, водку эту глохтить, богатая будешь",- а она хохочет. Баба, ну и - глупая! А она - хорошая, вот проспится - увидишь.

Он обаятельно улыбался такой чарующей улыбкой, что хотелось зареветь, закричать на весь город от невыносимой, жгучей жалости к нему. Его красивая головка покачивалась на тонкой шее, точно странный какой-то цветок, а глаза всё более разгорались оживлением, притягивая меня с необоримою силой.

«СТРАСТИ-МОРДАСТИ»

И. Прянишников. Сельский праздник

Душной летней ночью, в глухом переулке окраины города, я увидал странную картину: женщина, забравшись в середину обширной лужи, топала ногами, разбрызгивая грязь, как это делают ребятишки, - топала и гнусаво пела скверненькую песню, в которой имя Фомка рифмовало со словом емкая.

Днем над городом могуче прошла гроза, обильный дождь размочил грязную глинистую землю переулка; лужа была глубокая, ноги женщины уходили в нее почти по колено. Судя по голосу, певица была пьяная. Если б она, устав плясать, упала, то легко могла бы захлебнуться жидкой грязью.

Я подтянул повыше голенища сапог, влез в лужу, взял плясунью за руки и потащил на сухое место. В первую минуту, она, видимо, испугалась, - пошла за мною молча и покорно, но потом сильным движением всего тела вырвала правую руку, ударила меня в грудь и заорала:

И снова решительно полезла в лужу, увлекая меня за собой.

Дьявол, - бормотала она. - Не пойду! Проживу без тебя… поживи без меня… краул!

Из тьмы вылез ночной сторож, остановился в пяти шагах от нас и спросил сердито:

Кто скандалит?

Я сказал ему, что - боюсь, не утонула бы женщина в грязи, и вот - хочу вытащить ее; сторож присмотрелся к пьяной, громко отхаркнул и приказал:

Машка - вылазь!

Не хочу.

А я те говорю - вылазь!

А я не вылезу.

Вздую, подлая, - не сердясь, пообещал сторож и добродушно, словоохотливо обратился ко мне: - Это - здешняя, паклюжница, Фролиха, Машка. Папироски нету?

Закурили. Женщина храбро шагала по луже, вскрикивая:

Начальники! Я сама себе начальница… Захочу - купаться буду…

Я те покупаюсь, - предупредил ее сторож, бородатый крепкий старик. - Эдак-то вот она каждую ночь, почитай, скандалит. А дома у ней - сын безногой…

Далеко живет?..

Убить ее надо, - сказал сторож, не ответив мне.

Отвести бы ее домой, - предложил я.

Сторож фыркнул в бороду, осветил мое лицо огнем папиросы и пошел прочь, тяжко топая сапогами по липкой земле.

Веди! Только допрежде в рожу загляни ей.

А женщина села в грязь и, разгребая ее руками, завизжала гнусаво и дико:

Как по-о мор-рю..

Недалеко от нее в грязной жирной воде отражалась какая-то большая звезда из черной пустоты над нами. Когда лужа покрылась рябью - отражение исчезло. Я снова влез в лужу, взял певицу под мышки, приподнял и, толкая коленями, вывел ее к забору; она упиралась, размахивала руками и вызывала меня.

Ну - бей, бей! Ничего, - бей… Ах ты, зверь… ах ты, ирод… ну - бей!

Приставив ее к забору, я спросил - где она живет. Она приподняла пьяную голову, глядя на меня темными пятнами глаз, и я увидал, что переносье у нее провалилось, остаток носа торчит, пуговкой, вверх, верхняя губа, подтянутая шрамом, обнажает мелкие зубы, ее маленькое пухлое лицо улыбается отталкивающей улыбкой.

Ладно, идем, - сказала она.

Пошли, толкая забор. Мокрый подол юбки хлестал меня по ногам.

Идем, милый, - ворчала она, как будто трезвея. - Я тебя приму… Я те дам утешеньице…

Она привела меня на двор большого двухэтажного дома; осторожно, как слепая, прошла между телег, бочек, ящиков, рассыпанных поленниц дров, остановилась перед какой-то дырой в фундаменте и предложила мне:

Придерживаясь липкой стены, обняв женщину за талию, едва удерживая расползавшееся тело ее, я спустился по скользким ступеням, нащупал войлок и скобу двери, отворил ее и встал на пороге черной ямы, не решаясь ступить дальше.

Запах теплой гнили и чего-то смолистого тяжело ударил в голову. Вспыхнула спичка, маленький огонек на секунду осветил бледное детское лицо и погас.

А кто же придет к тебе? Я-а, - говорила женщина, наваливаясь на меня.

Снова вспыхнула спичка, зазвенело стекло, и тонкая, смешная рука зажгла маленькую жестяную лампу.

Утешеньишко мое, - сказала женщина и, покачнувшись, опрокинулась в угол, - там, едва возвышаясь над кирпичом пола, была приготовлена широкая постель.

Следя за огнем лампы, ребенок прикручивал фитиль, когда он, разгораясь, начинал коптить. Личико у него было серьезное, остроносое, с пухлыми, точно у девочки, губами, - личико, написанное тонкой кистью и поражающе неуместное в этой темной сырой яме. Справившись с огнем, он взглянул на меня какими-то мохнатыми глазами и спросил:

Мать его, лежа поперек постели, всхлипывала и храпела.

Ее надо раздеть, - сказал я.

Так раздевай, - отозвался мальчик, опустив глаза.

А когда я начал стаскивать с женщины мокрые юбки - он спросил тихо и деловито:

Огонь-то - погасить?

Зачем же!

Он промолчал. Возясь с его матерью, как с мешком муки, я наблюдал за ним: он сидел на полу, под окном, в ящике из толстых досок с черной - печатными буквами - надписью:

ОСТОРОЖНО

Т-во Н. Р. и К°

Подоконник квадратного окна был на уровне плеча мальчика. По стене в несколько линий тянулись узенькие полочки, на них лежали стопки папиросных и спичечных коробок. Рядом с ящиком, в котором сидел мальчуган, помещался еще ящик, накрытый желтой соломенной бумагой и, видимо, служивший столом. Закинув смешные и жалкие руки за шею, мальчик смотрел вверх в темные стекла окна.

Раздев женщину, я бросил ее мокрое платье на печь, вымыл руки в углу, из глиняного рукомойника, и, вытирая их платком, сказал ребенку:

Ну, прощай!

Он поглядел на меня и спросил немножко шепеляво:

Теперь - гасить лампу?

Как хочешь.

А ты - уходишь, не ляжешь?

Он протянул ручонку, указывая на мать:

Зачем? - спросил я глупо и удивленно.

Сам знаешь, - сказал он страшно просто и, потянувшись, прибавил:

Все ложатся.

Сконфуженный, я оглянулся: вправо от меня - чело уродливой печки, на шестке - грязная посуда, в углу - за ящиком - куски смоленого каната, куча нащипанной пакли, поленья дров, щепки и коромысло.

У моих ног вытянулось и храпит желтое тело.

Можно посидеть с тобой? - спросил я мальчика.

Он, глядя на меня исподлобья, ответил:

Она ведь до утра уж не проснется.

Да мне ее не надо.

Присев на корточки к его ящику, я рассказал, как встретил мать, стараясь говорить шутливо:

Села в грязь, гребет руками, как веслами, и поет…

Он кивнул головою, улыбаясь бледненькой улыбкой, почесывая узенькую грудь.

Пьяная потому что. Она и тверезая любит баловаться. Как маленькая все равно…

Теперь я рассмотрел его глаза, - они действительно мохнаты, ресницы их удивительно длинны, да и на веках густо росли волосики, красиво изогнутые. Синеватые тени лежали под глазами, усиливая бледность бескровной кожи, высокий лоб, с морщинкой над переносьем, покрывала растрепанная шапка курчавых рыжеватых волос. Неописуемо выражение его глаз - внимательных и спокойных, - я с трудом выносил этот странный, нечеловечий взгляд.

У тебя - что с ногами-то?

Он завозился, высвободил из тряпья сухую ногу, похожую на кочережку, приподнял ее рукою и положил на край ящика.

Вот какие ноги. Обе такие, сроду. Не ходят, не живут, а - так себе…

А что это в коробочках?

Зверильница, - ответил он, взял ногу рукою, точно палку, сунул ее в тряпки на дно ящика и ясно, дружески улыбаясь, предложил:

Хочешь - покажу? Ну, так садись хорошенько. Ты эдакого еще и не видал никогда.

Ловко действуя тонкими, непомерно длинными руками, он приподнялся на полкорпуса и стал снимать коробки с полок, подавая мне одну за другой.

Гляди, - не открывай, а то - убегут! Прислони к уху, послушай. Что?

Шевелится кто-то…

Ага! Это - паучишка там сидит, подлец! Его зовут - Барабанщик. Хитрый!..

Чудесные глаза ласково оживились, на синеньком личике играла улыбка. Быстро действуя ловкими руками, он снимал коробки с полок, прикладывал их к своему уху, потом - к моему и оживленно рассказывал:

А тут - таракашка Анисим, хвастун, вроде солдата. Это - муха, Чиновница, сволочь, каких больше нет. Целый день жужжит, всех ругает, мамку даже за волосы таскала. Не муха, а - чиновница, которая на улицу окнами живет, муха только похожая. А это - черный таракан, большущий, - Хозяин; он - ничего, только пьяница и бесстыдник. Напьется и ползает по двору, голый, мохнатый, как черная собака. Здесь - жук, дядя Никодим, я его на дворе сцапал, он - странник, из жуликов которые; будто на церковь собирает; мамка зовет его - Дешевый; он тоже любовник ей. У нее любовников - сколько хочешь, как мух, даром что безносая.

Она тебя не бьет?

Она-то? Вот еще! Она без меня жить не может. Она ведь добрая, только пьяница, ну, - на нашей улице - все пьяницы. Она - красивая, веселая тоже… Очень пьяница, курва! Я ей говорю: «Перестань, дурочка, водку эту глохтить, богатая будешь», - а она хохочет. Баба, ну и - глупая! А она - хорошая, вот проспится - увидишь.

Он обаятельно улыбался такой чарующей улыбкой, что хотелось зареветь, закричать на весь город от невыносимой, жгучей жалости к нему. Его красивая головка покачивалась на тонкой шее, точно странный какой-то цветок, а глаза все более разгорались оживлением, притягивая меня с необоримою силой.

Слушая его детскую, но страшную болтовню, я на минуту забывал, где сижу, и вдруг снова видел тюремное окно, маленькое, забрызганное снаружи грязью черное жерло печи, кучу пакли в углу, а у двери, на тряпье, желтое, как масло, тело женщины-матери.

Хорошая зверильница? - спросил мальчик с гордостью.

Бабочков нету вот у меня, - бабочков и мотыльков!

Тебя как зовут?

Тезка мне.

Ну? А ты - какой человек?

Так себе. Никакой.

Ну, уж врешь! Всякий человек - какой-нибудь, я ведь знаю. Ты - добрый.

Может быть.

Уж я вижу! Ты - робкий, тоже.

Почему - робкий?

Уж я знаю!

Он улыбнулся хитрой улыбкой и даже подмигнул мне.

А почему все-таки робкий?

Вот - сидишь со мной, значит - боишься ночью-то идти!

Да ведь уж - светает.

Ну, и уйдешь.

Я опять приду к тебе.

Он не поверил, прикрыл милые, мохнатые глаза ресницами и, помолчав, спросил:

Посидеть с тобой. Ты очень интересный. Можно прийти?

Валяй! К нам все ходят…

Вздохнув, он сказал:

Обманешь.

Ей-богу - приду!

Тогда - приходи. Ты уж - ко мне, а не к мамке, ну ее к ляду! Ты - давай дружиться со мной, - ладно?

Ну вот. Ничего, что ты большой; тебе - сколько годов?

Двадцать первый.

А мне - двенадцатый. У меня - нету товарищей, одна Катька водовозова, так ее водовозиха бьет за то, что она ко мне ходит… Ты - вор?

Нет. Почему - вор?

У тебя очень рожа страшная, худущая, с таким носом, как у воров. У нас два вора бывают, один - Сашка, дурак и злой, а другой - Ванечка, так этот добрый, как собака. А у тебя коробочки есть?

Принесу.

Принеси! Я мамке не скажу, что ты придешь…

Так. Она всегда радуется, когда мужчины в другой раз приходят. Вот, - любит мужчинов, шкурена, - просто беда! Она - смешная девчонка, мамка у меня. Пятнадцати лет ухитрилась - родила меня и сама не знает - как! Ты - когда придешь?

Завтра вечером.

Вечером она уж напьется. А ты чего делаешь, если не воруешь?

Баварским квасом торгую.

Ой ли? Принеси бутылку, а?

Конечно - принесу! Ну, я пошел.

Валяй. Придешь?

Обязательно.

Он протянул мне обе длинные руки, я тоже обеими руками сжал и потряс эти тонкие холодные косточки и, уже не оглядываясь на него, вылез на двор, точно пьяный.

Светало; над сырой кучей полуразвалившихся построек трепетала, угасая, Венера. Из грязной ямы под стеною дома смотрели на меня квадратными глазами стекла подвального окна, мутные и грязные, как глаза пьяницы. В телеге у ворот спал, широко раскинув огромные босые ноги, краснорожий мужик, торчала в небо густая жесткая борода - в ней светились белые зубы, - казалось, что мужик, закрыв глаза, ядовито, убийственно смеется. Подошла ко мне старая собака, с плешью на спине, видимо, ошпаренная кипятком, понюхала ногу мою и тихонько, голодно провыла, наполнив сердце мое ненужной жалостью к ней.

На улицах, в лужах, устоявшихся за ночь, отражалось утреннее небо - голубое и розовое, - эти отражения придавали грязным лужам обидную, лишнюю, развращающую душу красоту.

На другой день я попросил ребятишек моей улицы наловить жуков, бабочек, купил в аптеке красивых коробочек и отправился к Леньке, захватив с собою две бутылки квасу, пряников, конфект и сдобных булок.

Ленька принял мои дары с великим изумлением, широко открыв милые глаза, - при дневном свете они были еще чудесней.

У-ю-юй, - заговорил он низким, не ребячьим голосом, - сколько ты всего притащил! Ты, что ли, богатый? Как же это, - богатый, а плохо одетый и, говоришь, - не вор? Вот так коробочки! Ую-юй, - даже жалко тронуть, руки у меня немытые. Там - кто? Юх, - жучишка-то! Как медный, даже зеленый, ох ты, черт… А - выбегут да улетят? Ну уж…

И вдруг весело крикнул:

Мамк! Слезь, вымой руки мне, - ты погляди, курятина, чего он принес! Это - он самый, вчерашний, ночной-то, который приволок тебя, как будочник, - это он все! Его тоже Ленька зовут…

Спасибо надо сказать ему, - услышал я сзади себя негромкий, странный голос.

Мальчик часто закивал головой:

Спасибо, спасибо!

В подвале колебалось густое облако какой-то волосатой пыли, сквозь него я с трудом разглядел на печи встрепанную голову, обезображенное лицо женщины, блеск ее зубов, - невольную, нестираемую улыбку.

Здравствуйте!

Здравствуйте, - повторила женщина; ее гнусавый голос звучал негромко, но - бодро, почти весело. Смотрела она на меня прищурясь и как будто насмешливо.

Ленька, забыв про меня, жевал пряник, мычал, осторожно открывая коробки, - ресницы бросали тень на щеки его, увеличивая синеву под глазами. В грязные стекла окна смотрело солнце, тусклое, как лицо старика, на рыжеватые волосы мальчика падал мягкий свет, рубашка на груди Леньки расстегнута, и я видел, как за тонкими косточками бьется сердце, приподнимая кожу и едва намеченный сосок.

Его мать слезла с печи, намочила под рукомойником полотенце и, подойдя к Леньке, взяла его левую руку.

Убег, стой, - убег! - закричал он и весь, всем телом, завертелся в ящике, разбрасывая пахучее тряпье под собой, обнажая синие неподвижные ноги. Женщина засмеялась, шевыряясь в тряпках, и тоже кричала:

Лови его!

А поймав жука, положила его на ладонь своей руки, осмотрела бойкими глазами василькового цвета и сказала мне тоном старой знакомой:

Эдаких - много!

Не задави, - строго предупредил ее сын. - Она, раз, пьяная села на зверильницу-то мою, так столько подавила!

А ты забудь про то, утешеньице мое.

Уж я хоронил-хоронил…

Я же тебе сама и наловила их после.

Наловила! Те были - ученые, которых задавила ты, дурочка из переулочка! Я их, которые издохнут, в подпечке хороню, выползу и хороню, там у меня кладбище… Знаешь, был у меня паук, Минка, совсем как мамкин любовник один, прежний, который в тюрьме, толстенький, веселый…

Ах ты, утешеньишко мое милое, - сказала женщина, поглаживая кудри сына темной маленькой рукою с тупыми пальцами. Потом, толкнув меня локтем, спросила, улыбаясь глазами:

Хорош сынок? Глазки-то, а?

Ты возьми один глаз, а ноги - отдай, - предложил Ленька, ухмыляясь и разглядывая жука. - Какой… железный! Толстый. Мам, он - на монаха похожий, на того, которому ты лестницу вязала, - помнишь?

Ну как же!

И, посмеиваясь, она стала рассказывать мне:

Это, видишь, ввалился однова к нам монашище, большущий такой, да и спрашивает: «Можешь ты, паклюжница, связать мне лестницу из веревок?» А я сроду не слыхала про такие лестницы. «Нет, говорю, не смогу я!» - «Так я, говорит, тебя научу». Распахнул рясу-то, а у его все брюхо веревкой нетолстой окручено, - длинная веревища да крепкая! Научил. Вяжу я, вяжу, а сама думаю: «На что это ему? Не церкву ли ограбить собрался?»

Она засмеялась, обняв сына за плечи и все поглаживая его.

Ой, затейники! Пришел он в срок, я и говорю: «Скажи, ежели это тебе для воровства, так я не согласна!» А он смеется хитровато таково: «Нет, говорит, это - через стену перелезать, у нас стена большая, высокая, а мы люди грешные, а грех-от за стеной живет, - поняла ли?» Ну, я поняла: это ему, чтобы по ночам к бабам лазить. Хохотали мы с ним, хохотали…

Уж ты у меня хохотать любишь, - сказал мальчик тоном старшего. - А вот самовар бы поставила…

Так сахару же нету у нас.

Купи поди…

Да и денег нету.

Уй, ты, пропивашка! У него возьми вот…

Он обратился ко мне:

У тебя есть деньги?

Я дал женщине денег, она живо вскочила на ноги, сняла с печи маленький самовар, измятый, чумазый и скрылась за дверью, напевая в нос.

Мамка! - крикнул сын вслед ей. - Вымой окошко, ничего не видать мне! - Ловкая бабенка, я тебе скажу! - продолжал он, аккуратно расставляя по полочкам коробки с насекомыми, - полочки, из картона, были привешены на бечевках ко гвоздям, вбитым между кирпичами в пазы сырой стены. - Работница… как начнет паклю щипать, - хоть задохнись, такую пылищу пустит! Я кричу: «Мамка, да вынеси ты меня на двор, задохнусь я тут!» А она: «Потерпи, говорит, а то мне без тебя скучно будет». Любит она меня, да и все! Щиплет и поет, песен она знает тыщу!

Оживленный, красиво сверкая дивными глазами, приподняв густые брови, он запел хриплым альтовым голосом:

Вот Орина на перине лежит…

Послушав немножко, я сказал:

Очень похабная песня.

Они все такие, - уверенно объяснил Ленька и вдруг встрепенулся. - Чу, музыка пришла! Ну-ко, скорее, подними-ко меня…

Я поднял его легкие косточки, заключенные в мешок серой тонкой кожи, он жадно сунул голову в открытое окно и замер, а его сухие ноги бессильно покачивались, шаркая по стене. На дворе раздраженно визжала шарманка, выбрасывая лохмотья какой-то мелодии, радостно кричал басовитый ребенок, подвывала собака, - Ленька слушал эту музыку и тихонько сквозь зубы ныл, прилаживаясь к ней.

Пыль в подвале осела, стало светлее. Над постелью его матери висели рублевые часы, по серой стене, прихрамывая, ползал маятник величиною с медный пятак. Посуда на шестке стояла немытой, на всем лежал толстый слой пыли, особенно много было ее в углах на паутине, висевшей грязными тряпками Ленькино жилище напоминало мусорную яму, и превосходные уродства нищеты, безжалостно оскорбляя, лезли в глаза с каждого аршина этой ямы.

Мрачно загудел самовар, шарманка, точно испугавшись его, вдруг замолчала, чей-то хриплый голос прорычал:

Р-рвань!

Сними, - сказал Ленька, вздыхая, - прогнали… Я посадил его в ящик, а он, морщась и потирая грудь руками, осторожно покашлял:

Болит грудишка у меня, долго дышать настоящим воздухом нехорошо мне. Слушай, - ты чертей видал?

И я тоже. Я, ночью, все в подпечек гляжу - не покажутся ли? Не показываются. Ведь черти на кладбищах водятся, верно?

А на что тебе их?

Интересно. Вдруг один черт - добрый? Водовозова Катька видела чертика в погребе, - испугалась. А я страшного не боюсь.

Закутав ноги тряпьем, он продолжал бойко:

Я люблю даже - страшные сны люблю, вот. Раз видел дерево, так оно вверх корнями росло, - листья-то по земле, а корни в небо вытянулись. Так я даже вспотел весь и проснулся со страху. А то - мамку видел: лежит голая, а собака живот выедает ей, выкусит кусочек и выплюнет, выкусит и выплюнет. А то - дом наш вдруг встряхнулся да и поехал по улице, едет и дверями хлопает и окнами, а за ним чиновницына кошка бежит…

Он зябко повел остренькими плечиками, взял конфекту, развернул цветную бумажку и, аккуратно расправив ее, положил на подоконник.

Я из этих бумажек наделаю разного, чего-нибудь хорошего. А то Катьке подарю. Она тоже любит хорошее: стеклышки, черепочки, бумажки и все. А - слушай-ка: если таракана все кормить да кормить, так он вырастет с лошадь?

Было ясно, что он верит в это; я ответил:

Если хорошо кормить - вырастет!

Ну да! - радостно вскричал он. - А мамка, дурочка, смеется!

И он прибавил зазорное слово, оскорбительное для женщины.

Глупая она! Кошку так уж совсем скоро можно раскормить до лошади - верно?

А что ж? Можно!

Эх, корму нет у меня! Вот бы ловко!

Он даже затрясся весь от напряжения, крепко прижав рукой грудь.

Мухи бы летали по собаке величиной! А на тараканах можно бы кирпич возить, - если он - с лошадь, так он сильный! Верно?

Только вот усы у них…

Усы не помешают, они - как вожжи будут, усы! Или - паук ползет - агромадный, как - кто? Паук - не боле котенка, а то - страшно! Нет у меня ног, а то бы! Я бы работал бы и всю свою зверильницу раскормил. Торговал бы, после купил бы мамке дом в чистом поле. Ты в чистом поле бывал?

Бывал, как же!

Расскажи, какое оно, а?

Я начал рассказывать ему о полях, лугах, он слушал внимательно, не перебивая, ресницы его опускались на глаза, а ротишко открывался медленно, как будто мальчик засыпал. Видя это, я стал говорить тише, но явилась мать с кипящим самоваром в руках, под мышкой у нее торчал бумажный мешок, из-за пазухи - бутылка водки.

Вот она - я!

Ло-овко, - вздохнул мальчик, широко раскрыв глаза. - Ничего нет, только трава да цветы. Мамка, ты бы вот нашла тележку да свезла меня в чистое поле! А то - издохну и не увижу никогда. Шкура ты, мамка, право! - обиженно и грустно закончил он.

Мать ласково посоветовала ему:

А ты - не ругайся, не надо! Ты еще маленький…

- «Не ругайся»! Тебе - хорошо, ходишь куда хошь, как собака все равно. Ты - счастливая… Слушай-ка, - обратился он ко мне, - это Бог сделал поле?

Наверное.

А зачем?

Чтобы гулять людям.

Чистое поле! - сказал мальчик, задумчиво улыбаясь, вздыхая. - Я бы взял туда зверильницу и всех выпустил их, - гуляй, домашние! А - слушай-ка! - Бога делают где - в богадельне?

Его мать взвизгнула и буквально покатилась со смеха, - опрокинулась на постель, дрыгая ногами, вскрикивая:

О, - чтоб те… о господи! Утешеньишко ты мое! Да, чай, Бога-то - богомазы… ой, смехота моя, чудашка…

Ленька с улыбкой поглядел на нее и ласково, но грязно выругался.

Корячится, точно маленькая! Любит же хохотать.

И снова повторил ругательство.

Пускай смеется, - сказал я, - это тебе не обидно!

Нет, не обидно, - согласился Ленька. - Я на нее сержусь, только когда она окошко не моет; прошу, прошу: «Вымой же окошко, я света божьего не вижу», а она все забывает…

Женщина, посмеиваясь, мыла чайную посуду, подмигивала мне голубым светлым глазом и говорила:

Хорошо утешеньице у меня? Кабы не он - утопилась бы давно, ей-богу! Удавилась бы…

Она говорила это улыбаясь.

А Ленька вдруг спросил меня:

Ты - дурак?

Не знаю. А что?

Мамка говорит - дурак!

Так ведь я - почему? - воскликнула женщина, нимало не смущаясь. - Привел с улицы пьяную бабу, уложил ее спать, а - сам ушел, нате-ко! Я ведь не во зло сказала. А ты уж сейчас ябедничать, у - какой…

Она говорила тоже, как ребенок, строй ее речи напоминал девочку-подростка. Да и глаза у нее были детски чистые, - тем безобразнее казалось безносое лицо, с приподнятой губой и обнаженными зубами. Какая-то ходячая, кошмарная насмешка, и - веселая насмешка.

Ну, давайте чай пить, - предложила она торжественно.

Самовар стоял на ящике рядом с Ленькой, озорниковатая струйка пара, выбиваясь из-под измятой крышки, касалась его плеча. Он подставлял под нее ручонку и, когда ладонь увлажнялась паром, - мечтательно щурясь, вытирал ее о волосы.

Вырасту большой, - говорил он, - сделает мамка тележку мне, буду по улицам ползать, милостинку просить. Напрошу и выползу в чистое поле.

Охо-хо, - вздохнула мать и тотчас тихонько засмеялась. - Раем видит поле-то, милый! А там - лагеря, да охальники солдаты, да пьяные мужики.

Врешь, - остановил ее Ленька, нахмурясь. - Спроси-ка его, какое оно, он видел.

А я - не видала?

Пьяная-то!

Они начали спорить, совсем как дети, так же горячо и нелогично, а на двор уже пришел теплый вечер, в покрасневшем небе неподвижно стояло густое сизое облако. В подвале становилось темно.

Мальчик выпил кружку чая, вспотел, взглянул на меня, на мать и сказал:

Наелся, напился, - даже спать захотелось, ей-богу…

И усни, - посоветовала мать.

А он - уйдет! Ты уйдешь?

Не бойсь, я его не пущу, - сказала женщина, толкнув меня коленом.

Не уходи, - попросил Ленька, прикрыл глаза и, сладко потянувшись, свалился в ящик. Потом вдруг приподнял голову и с упреком сказал матери:

Ты бы вот выходила за него замуж, венчалась бы, как другие бабы, - а то валандаешься зря со всяким… только бьют… А он - добрый…

Спи, знай, - тихо сказала женщина, наклонясь над блюдцем чая.

Он - богатый…

С минуту женщина сидела молча, схлебывая чай с блюдечка неловкими губами, потом сказала мне, как старому знакомому:

Так вот мы и живем тихонько, я да он, а боле никого. Ругают меня на дворе - распутная! А - что ж?

Мне стыдиться некого. К этому же - видите, как я снаружи испорчена? Всякому сразу видно, для чего я гожусь. Да. Уснул сынок, утешеньишко мое. Хорошее дитя у меня?

Да. Очень!

Не налюбуюсь. Умница ведь?

То-то! Отец у него - барин был, старичок; этот - как их зовут? Конторы у них, - ах ты! Бумаги пишут?

Нотариус?

Вот, он самый! Милый был старичок… Ласковый. Любил меня, я горничной у него жила.

Она прикрыла тряпьем голые ножки сына, поправила под его головой темное изголовье и снова заговорила, легко так:

Вдруг - помер. Ночью было, я только ушла от него, а он ка-ак грохнется на пол, - только и житья! Вы - квасом торгуете?

От себя?

От хозяина.

Она подвинулась поближе ко мне, говоря:

Вы мною, молодой человек, не брезгуйте, теперь уж я не заразная, спросите кого хотите в улице, все знают!

Я не брезгую.

Положив на колено мне маленькую руку со стертой кожей на пальцах и обломанными ногтями, она продолжала ласково:

Очень я благодарна вам за Леньку, праздник ему сегодня. Хорошо это сделали вы…

Надобно мне идти, - сказал я.

Куда? - удивленно спросила она.

Дело есть.

Останьтесь!

Не могу…

Она посмотрела на сына, потом в окно, на небо и сказала негромко:

А то - останьтесь. Я рожу-то платком прикрою… Хочется мне за сына поблагодарить вас… Я - закроюсь, а?

Она говорила неотразимо по-человечьи, - так ласково, с таким хорошим чувством. И глаза ее - детские глаза на безобразном лице - улыбались улыбкой не нищей, а человека богатого, которому есть чем поблагодарить.

Мамка, - вдруг крикнул мальчик, вздрогнув и приподнявшись, - ползут! Мамка же… иди-и…

Приснилось, - сказала мне она, наклонясь над сыном.

Я вышел на двор и в раздумье остановился, - из открытого окна подвала гнусаво и весело лилась на двор песня, мать баюкала сына, четко выговаривая странные слова:

Придут Страсти-Мордасти,

Приведут с собой Напасти;

Приведут они Напасти,

Изорвут сердце на части!

Ой беда, ой беда!

Куда спрячемся, куда?

Я быстро пошел со двора, скрипя зубами, чтобы не зареветь.

Горький М.

Душной летней ночью, в глухом переулке окраины города, я увидал странную картину: женщина, забравшись в середину обширной лужи, топала ногами, разбрызгивая грязь, как это делают ребятишки,- топала и гнусаво пела скверненькую песню, в которой имя Фомка рифмовало со словом емкая.

Днем над городом могуче прошла гроза, обильный дождь размочил грязную глинистую землю переулка; лужа была глубокая, ноги женщины уходили в нее почти по колено. Судя по голосу, певица была пьяная. Если б она, устав плясать, упала, то легко могла бы захлебнуться жидкой грязью.

Я подтянул повыше голенища сапог, влез в лужу, взял плясунью за руки и потащил на сухое место. В первую минуту, она, видимо, испугалась,- пошла за мною молча и покорно, но потом сильным движением всего тела вырвала правую руку, ударила меня в грудь и заорала:

Караул!

И снова решительно полезла в лужу, увлекая меня за собой.

Дьявол,- бормотала она.- Не пойду! Проживу без тебя... поживи без меня... Краул!

Из тьмы вылез ночной сторож, остановился в пяти шагах от нас и спросил сердито:

Кто скандалит?

Я сказал ему, что - боюсь, не утонула бы женщина в грязи, и вот - хочу вытащить ее; сторож присмотрелся к пьяной, громко отхаркнул и приказал:

Машка - вылазь!

Не хочу.

А я те говорю - вылазь!

А я не вылезу.

Вздую, подлая,- не сердясь, пообещал сторож и добродушно, словоохотливо обратился ко мне: - Это - здешняя, паклюжница, Фролиха, Машка. Папироски нету?

Закурили. Женщина храбро шагала по луже, вскрикивая:

Начальники! Я сама себе начальница... Захочу - купаться буду...

Я те покупаюсь,- предупредил ее сторож, бородатый крепкий старик.- Эдак-то вот она каждую ночь, почитай, скандалит. А дома у ней - сын безногой...

Далеко живет?..

Убить ее надо,- сказал сторож, не ответив мне.

Отвести бы ее домой,- предложил я.

Сторож фыркнул в бороду, осветил мое лицо огнем папиросы и пошел прочь, тяжко топая сапогами по липкой земле.

Веди! Только допрежде в рожу загляни ей.

А женщина села в грязь и, разгребая ее руками, завизжала гнусаво и дико:

Как по-о мор-рю..

Недалеко от нее в грязной жирной воде отражалась какая-то большая звезда из черной пустоты над нами. Когда лужа покрылась рябью - отражение исчезло. Я снова влез в лужу, взял певицу под мышки, приподнял и, толкая коленями, вывел ее к забору; она упиралась, размахивала руками и вызывала меня.

Ну - бей, бей! Ничего,- бей... Ах ты, зверь... ах ты, ирод... ну - бей!

Приставив ее к забору, я спросил - где она живет. Она приподняла пьяную голову, глядя на меня темными пятнами глаз, и я увидал, что переносье у нее провалилось, остаток носа торчит, пуговкой, вверх, верхняя губа, подтянутая шрамом, обнажает мелкие зубы, ее маленькое пухлое лицо улыбается отталкивающей улыбкой.

Ладно, идем,- сказала она.

Пошли, толкая забор. Мокрый подол юбки хлестал меня по ногам.

Идем, милый,- ворчала она, как будто трезвея.- Я тебя приму... Я те дам утешеньице...

Она привела меня на двор большого, двухэтажного дома; осторожно, как слепая, прошла между телег, бочек, ящиков, рассыпанных поленниц дров, остановилась перед какой-то дырой в фундаменте и предложила мне:

Придерживаясь липкой стены, обняв женщину за талию, едва удерживая расползавшееся тело ее, я спустился по скользким ступеням, нащупал войлок и скобу двери, отворил ее и встал на пороге черной ямы, не решаясь ступить дальше.

Запах теплой гнили и чего-то смолистого тяжело ударил в голову. Вспыхнула спичка, маленький огонек на секунду осветил бледное детское лицо и погас.

А кто же придет к тебе? Я-а,- говорила женщина, наваливаясь на меня.

Снова вспыхнула спичка, зазвенело стекло, и тонкая, смешная рука зажгла маленькую жестяную лампу.

Утешеньишко мое,- сказала женщина и, покачнувшись, опрокинулась в угол,- там, едва возвышаясь над кирпичом пола, была приготовлена широкая постель.

Следя за огнем лампы, ребенок прикручивал фитиль, когда он, разгораясь, начинал коптить. Личико у него было серьезное, остроносое, с пухлыми, точно у девочки, губами,- личико, написанное тонкой кистью и поражающе неуместное в этой темной сырой яме. Справившись с огнем, он взглянул на меня какими-то мохнатыми глазами и спросил:

Пьяная?

Мать его, лежа поперек постели, всхлипывала и храпела.

Ее надо раздеть,- сказал я.

Так раздевай,- отозвался мальчик, опустив глаза.

А когда я начал стаскивать с женщины мокрые юбки - он спросил тихо и деловито:

Огонь-то - погасить?

Зачем же!

Он промолчал. Возясь с его матерью, как с мешком муки, я наблюдал за ним: он сидел на полу, под окном, в ящике из толстых досок с черной - печатными буквами - надписью: ОСТОРОЖНО Т-во Н. Р. и К°.

Подоконник квадратного окна был на уровне плеча мальчика. По стене в несколько линий тянулись узенькие полочки, на них лежали стопки папиросных и спичечных коробок. Рядом с ящиком, в котором сидел мальчуган, помещался еще ящик, накрытый желтой соломенной бумагой и, видимо, служивший столом. Закинув смешные и жалкие руки за шею, мальчик смотрел вверх в темные стекла окна.

Раздев женщину, я бросил ее мокрое платье на печь, вымыл руки в углу, из глиняного рукомойника, и, вытирая их платком, сказал ребенку:

Ну, прощай!

Он поглядел на меня и спросил немножко шепеляво:

Теперь - гасить лампу?

Как хочешь.

А ты - уходишь, не ляжешь?

Он протянул ручонку, указывая на мать:

Зачем? - спросил я глупо и удивленно.

Сам знаешь,- сказал он страшно просто и, потянувшись, прибавил:

Все ложатся.

Сконфуженный, я оглянулся: вправо от меня - чело уродливой печки, на шестке - грязная посуда, в углу - за ящиком - куски смоленого каната, куча нащипанной пакли, поленья дров, щепки и коромысло.

У моих ног вытянулось и храпит желтое тело.

Можно посидеть с тобой? - спросил я мальчика. Он, глядя на меня исподлобья, ответил:

Она ведь до утра уж не проснется.

Да мне ее не надо.

Присев на корточки к его ящику, я рассказал, как встретил мать, стараясь говорить шутливо:

Села в грязь, гребет руками, как веслами, и поет... Он кивнул головою, улыбаясь бледненькой улыбкой, почесывая узенькую грудь.

Пьяная потому что. Она и тверезая любит баловаться. Как маленькая все равно...

Теперь я рассмотрел его глаза, - они действительно мохнаты, ресницы их удивительно длинны, да и на веках густо росли волосики, красиво изогнутые. Синеватые тени лежали под глазами, усиливая бледность бескровной кожи, высокий лоб, с морщинкой над переносьем, покрывала растрепанная шапка курчавых рыжеватых волос. Неописуемо выражение его глаз - внимательных и спокойных,- я с трудом выносил этот странный, нечеловечий взгляд.

У тебя - что с ногами-то?

Он завозился, высвободил из тряпья сухую ногу, похожую на кочережку, приподнял ее рукою и положил на край ящика.

Вот какие ноги. Обе такие, с роду. Не ходят, не живут, а - так себе...

А что это в коробочках?

Зверильница,- ответил он, взял ногу рукою, точно палку, сунул ее в тряпки на дно ящика и ясно, дружески улыбаясь, предложил:

Хошь - покажу? Ну, так садись хорошенько. Ты эдакого еще и не видал никогда.

Ловко действуя тонкими, непомерно длинными руками, он приподнялся на полкорпуса и стал снимать коробки с полок, подавая мне одну за другой.

Гляди,- не открывай, а то - убегут! Прислони к уху, послушай. Что?

Шевелится кто-то...

Ага! Это-паучишка там сидит, подлец! Его зовут - Барабанщик. Хитрый!..

Чудесные глаза ласково оживились, на синеньком личике играла улыбка. Быстро действуя ловкими руками, он снимал коробки с полок, прикладывал их к своему уху, потом - к моему и оживленно рассказывал:

А тут - таракашка Анисим, хвастун, вроде солдата. Это - муха, Чиновница, сволочь, каких больше нет. Целый день жужжит, всех ругает, мамку даже за волосы таскала. Не муха, а - чиновница, которая на улицу окнами живет, муха только похожая. А это - черный таракан, большущий,- Хозяин; он - ничего, только пьяница и бесстыдник. Напьется и ползает по двору голый, мохнатый, как черная собака. Здесь - жук, дядя Никодим, я его на дворе сцапал, он - странник, из жуликов которые; будто на церковь собирает; мамка зовет его - Дешевый; он тоже любовник ей. У нее любовников - сколько хочешь, как мух, даром что безносая. - Она тебя не бьет? - Она-то? Вот еще! Она без меня жить не может. Она ведь добрая, только пьяница, ну,- на нашей улице - все пьяницы. Она - красивая, веселая тоже... Очень пьяница, курва! Я ей говорю: «Перестань, дурочка, водку эту глохтить, богатая будешь»,- а она хохочет. Баба, ну и -глупая! А она - хорошая, вот проспится - увидишь. Он обаятельно улыбался такой чарующей улыбкой, что хотелось зареветь, закричать на весь город от невыносимой, жгучей жалости к нему. Его красивая головка покачивалась на тонкой шее, точно странный какой-то цветок, а глаза все более разгорались оживлением, притягивая меня с необоримою силой. Слушая его детскую, но страшную болтовню, я на минуту забывал, где сижу, и вдруг снова видел тюремное окно, маленькое, забрызганное снаружи грязью, черное жерло печи, кучу пакли в углу, а у двери, на тряпье, желтое, как масло, тело женщины-матери. - Хорошая зверильница? - спросил мальчик с гордостью. - Очень. - Бабочков нету вот у меня,- бабочков и мотыльков! - Тебя как зовут? - Ленька. - Тезка мне. - Ну? А ты - какой человек? - Так себе. Никакой. - Ну, уж врешь! Всякий человек - какой-нибудь, я ведь знаю. Ты - добрый. - Может быть. - Уж я вижу! Ты - робкий, тоже. - Почему - робкий? - Уж я знаю! Он улыбнулся хитрой улыбкой и даже подмигнул мне. - А почему все-таки робкий? - Вот - сидишь со мной, значит - боишься ночью-то идти! - Да ведь уж - светает. - Ну, и уйдешь. - Я опять приду к тебе. Он не поверил, прикрыл милые мохнатые глаза ресницами и, помолчав, спросил: - Зачем? - Посидеть с тобой. Ты очень интересный. Можно прийти? - Валяй! К нам все ходят... Вздохнув, он сказал: - Обманешь. - Ей-богу - приду! - Тогда - приходи. Ты уж - ко мне, а не к мамке, ну ее к ляду! Ты - давай дружиться со мной,- ладно? - Ладно. - Ну вот. Ничего, что ты большой; тебе-сколько годов? - Двадцать первый. - А мне - двенадцатый. У меня - нету товарищей, одна Катька водовозова, так ее водовозиха бьет за то, что она ко мне ходит... Ты - вор? - Нет. Почему - вор? - У тебя очень рожа страшная, худущая, с таким носом, как у воров. У нас два вора бывают, один - Сашка, дурак и злой, а другой - Ванечка, так этот добрый, как собака. А у тебя коробочки есть? - Принесу. - Принеси! Я мамке не скажу, что ты придешь... - Почему? - Так. Она всегда радуется, когда мужчины в другой раз приходят. Вот,- любит мужчинов, шкуреха,- просто беда! Она - смешная девчонка, мамка у меня. Пятнадцати лет ухитрилась - родила меня и сама не знает - как! Ты - когда придешь? - Завтра вечером. - Вечером она уж напьется. А ты чего делаешь, если не воруешь? - Баварским квасом торгую. - Ой ли? Принеси бутылку, а? - Конечно - принесу! Ну, я пошел. - Валяй. Придешь? - Обязательно. Он протянул мне обе длинные руки, я тоже обеими руками сжал и потряс эти тонкие холодные косточки и, уже не оглядываясь на него, вылез на двор, точно пьяный. Светало; над сырой кучей полуразвалившихся построек трепетала, угасая, Венера. Из грязной ямы под стеною дома смотрели на меня квадратными глазами стекла подвального окна, мутные и грязные, как глаза пьяницы. В телеге у ворот спал, широко раскинув огромные босые ноги, краснорожий мужик, торчала в небо густая, жесткая борода - в ней светились белые зубы,- казалось, что мужик, закрыв глаза, ядовито, убийственно смеется. Подошла ко мне старая собака, с плешью на спине, видимо, ошпаренная кипятком, понюхала ногу мою и тихонько, голодно провыла, наполнив сердце мое ненужной жалостью к ней. На улицах, в лужах, устоявшихся за ночь, отражалось утреннее небо - голубое и розовое,- эти отражения придавали грязным лужам обидную, лишнюю, развращающую душу красоту. На другой день я попросил ребятишек моей улицы наловить жуков, бабочек, купил в аптеке красивых коробочек и отправился к Леньке, захватив с собою две бутылки квасу, пряников, конфект и сдобных булок. Ленька принял мои дары с великим изумлением, широко открыв милые глаза,- при дневном свете они были еще

Били копыта,
Пели будто:
— Гриб.
Грабь.
Гроб.
Груб.-
Ветром опита,
льдом обута
улица скользила.
Лошадь на круп
грохнулась,
и сразу
за зевакой зевака,
штаны пришедшие Кузнецким клёшить,
сгрудились,
смех зазвенел и зазвякал:
— Лошадь упала!
— Упала лошадь! —
Смеялся Кузнецкий.
Лишь один я
голос свой не вмешивал в вой ему.
Подошел
и вижу
глаза лошадиные…

Улица опрокинулась,
течет по-своему…

Подошел и вижу —
За каплищей каплища
по морде катится,
прячется в шерсти…

И какая-то общая
звериная тоска
плеща вылилась из меня
и расплылась в шелесте.
«Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте —
чего вы думаете, что вы сих плоше?
Деточка,
все мы немножко лошади,
каждый из нас по-своему лошадь».
Может быть,
— старая —
и не нуждалась в няньке,
может быть, и мысль ей моя казалась пошла,
только
лошадь
рванулась,
встала на ноги,
ржанула
и пошла.
Хвостом помахивала.
Рыжий ребенок.
Пришла веселая,
стала в стойло.
И всё ей казалось —
она жеребенок,
и стоило жить,
и работать стоило.

Анализ стихотворения «Хорошее отношение к лошадям» Маяковского

Стихотворение «Хорошее отношение к лошадям» — яркий пример творческого своеобразия таланта Маяковского. Поэт был сложной противоречивой личностью. Его произведения не укладывались в принятые стандарты. В царской России движение футуристов резко осуждалось. Маяковский горячо приветствовал революцию. Он верил, что после государственного переворота жизнь людей кардинально изменится, причем в несравненно лучшую сторону. Поэт жаждал перемен не столько в политике, сколько в сознании человека. Его идеалом было очищение от всех предрассудков и пережитков буржуазного общества.

Но уже первые месяцы существования советской власти показали, что подавляющая масса населения осталась прежней. Смена режима не произвела революции в сознании человека. В душе Маяковского растет непонимание и неудовлетворенность результатами. Впоследствии это приведет к тяжелому душевному кризису и самоубийству поэта.

В 1918 г. Маяковский написал стих «Хорошее отношение к лошадям», которое выбивается из общего ряда хвалебных произведений, созданных в первые дни революции. В период, когда ломке подвергаются существенные основы государства и общества, поэт обращается к странной теме. Он описывает свое личное наблюдение: на Кузнецком мосту упала обессилевшая лошадь, что моментально собрало кучу зевак.

Маяковский поражен ситуацией. В стране происходят грандиозные перемены, влияющие на ход мировой истории. Происходит строительство нового мира. Между тем в центре внимания толпы – упавшая лошадь. А самое печальное в том, что никто из «строителей нового мира» не собирается помочь бедному животному. Раздается оглушительный смех. Из всей огромной толпы сочувствие и сострадание испытывает один поэт. Он способен по-настоящему увидеть «глаза лошадиные», наполненные слезами.

В обращении лирического героя к лошади заложена основная мысль произведения. Равнодушие и бессердечие людей привели к тому, что человек и животное поменялись местами. Лошадь обременена тяжелым трудом, она на общих основаниях с человеком вносит свой вклад в совместное нелегкое дело. Люди же проявляют свою животную натуру, насмехаясь над ее страданиями. Лошадь для Маяковского становится ближе и роднее, чем окружающий его «человеческий мусор». Он обращается к животному с теплыми словами поддержки, в которых признается что «все мы немножко лошади». Человеческое участие придает лошади силы, она самостоятельно встает и продолжает свой путь.

Маяковский в своем произведении критикует людей за черствость и равнодушие. Он считает, что только взаимная поддержка и помощь помогут его согражданам преодолеть все трудности и не утратить человеческий облик.