Могла ли биче словно дант творить анализ. Анна ахматовая научила женщин говорить. Свидетельство о крещении

Мать Фета - Шарлотта Фёт (Foeth) проживала в Дармштадте и была замужем за чиновником городского суда Иоганном-Петером Фётом. У супругов была годовалая дочь Каролина, но Шарлотта не чувствовала себя счастливой в браке. Муж обращался с ней грубо, предпочитал проводить время за кружкой пива с приятелями. В 1820 году она познакомилась с богатым русским дворянином Афанасием Неофитовичем Шеншиным, который приехал в Германию на воды. Дармштадтская гостиница оказалась переполненной, и ее хозяин поместил нового постояльца в доме своего соседа - отца Шарлотты Фёт. Потомок древнего прославленного рода, мценский помещик и уездный предводитель дворянства, бывший офицер, участник боевых действий против Наполеона был более чем на двадцать лет старше Шарлотты, но она увидела в нем своего героя. Вспышка страсти опалила обоих: двадцатидвухлетняя Шарлотта, забыв об обязанностях матери и жены, сбежала в Россию с Шеншиным, оставив маленькую дочь на попечение Фёту. К тому времени она уже ждала второго ребенка. Похищая чужую жену из Германии, Афанасий Шеншин оставил отцу Шарлотты письмо с просьбой простить и благословить их союз. В Мценском уезде в имении Шеншина Новоселки у Шарлотты Фёт родился сын, который был крещен по православному обряду и записан в метрической книге под именем Афанасий Шеншин. Спустя два года после его рождения Шарлотта приняла православие, была наречена Елизаветой Петровной и повенчана с А.Н. Шеншиным. Тот был для Фета на редкость заботливым отцом. Елизавета Петровна писала брату в Германию, что муж так относится к маленькому Афанасию, что «никто не заметит, что это не кровный его ребенок». И вдруг разразился гром среди ясного неба. Орловское епархиальное начальство, обнаружив, что мальчик был рожден до брака, постановило, что «означенного Афанасия сыном господина ротмистра Шеншина признать невозможно». Так в 14 лет будущий поэт узнал, что отныне он не полноправный русский дворянин, не имеет права называться Шеншиным, а должен носить фамилию человека, которого никогда в жизни не видел. После окончания словесного отделения философского факультета Московского университета Фет блистательно проявил свое поэтическое дарование, имел успех в литературных кругах, однако определенного места в обществе по-прежнему не было. Дворянский титул в те годы могла ему вернуть только военная служба. И Фет принял решение поступить в кирасирский полк: на офицерский чин можно было рассчитывать уже через полгода службы. Однако судьба словно смеялась над ним. Вскоре император Николай I издал указ, согласно которому стать потомственным дворянином можно было, лишь дослужившись до старшего офицерского звания. Для Фета это означало, что ждать ему придется еще лет 15 - 20. Будучи унтер-офицером Кирасирского орденского полка, расквартированного в Херсонской губернии, Фет познакомился с Марией Лазич – девушкой из небогатой семьи. Они полюбили друг друга. Шумела полночная вьюга В лесной и глухой стороне. Мы сели с ней друг подле друга, Валежник свистал на огне. И наших двух теней громады Лежали на красном полу, А в сердце ни искры отрады, И нечем прогнать эту мглу! Березы скрипят за стеною, Сук ели трещит смоляной… О друг мой, скажи, что с тобою? Я знаю давно, что со мной! Смутное предчувствие беды, мысли об отсутствии средств у обоих омрачали влюбленность Фета. Его бедность доходила до такой степени, что поэт признавался: «Я очень хорошо знал, что в обществе невозможно появиться в мундире из толстого сукна. На вопрос мой, сколько будет стоить пара, портной запросил семьдесят рублей, тогда как у меня в кармане не было и семи». Фет шлет письма в мценское село Фатьяново другу детства И.П. Борисову: «Я встретил девушку - прекрасного дома и образования, я не искал ее, она - меня, но судьба… И мы узнали, что были бы очень счастливы после разных житейских бурь, если бы могли жить мирно <…> но для этого надобно как-либо и где-либо… Мои средства тебе известны, она тоже ничего не имеет». Однако поэт все еще надеялся, что брак возможен, если родные окажут материальную поддержку: «не могу выбросить из рук последнюю доску надежды и отдать жизнь без борьбы. Если я получал бы от брата <…> тысячу рублей в год, да от сестры - пятьсот, то я бы мог как-нибудь существовать». Финансовой помощи не последовало. Прошло почти два года со дня знакомства Марии Лазич с Фетом. На него привыкли смотреть как на жениха, а предложения руки и сердца все не было. Поползли сплетни и слухи. Родственники девушки пытались заставить Фета объясниться по поводу его намерений. Отчаявшись, Фет решился «разом сжечь корабли взаимных надежд»: «я собрался с духом и высказал громко свои мысли касательно того, насколько считал для себя брак невозможным и эгоистичным». Помертвевшими губами Мария возразила: «Я общалась с Вами без всяких посягательств на Вашу свободу, а к суждениям людей я совершенно равнодушна. Если мы перестанем видеться, моя жизнь превратится в бессмысленную пустыню, в которой я погибну, принесу никому не нужную жертву». От этих слов поэт окончательно растерялся. Прости! Во мгле воспоминанья Все вечер помню я один, - Тебя одну среди молчанья И твой пылающий камин. <…> Что за раздумие у цели? Куда безумство завлекло? В какие дебри и метели Я уносил твое тепло? «Я не женюсь на Лазич, - пишет он Борисову, - и она это знает, а между тем умоляет не прерывать наших отношений, она передо мной - чище снега. Прервать - неделикатно и не прервать - неделикатно… Этот несчастный Гордиев узел любви, который чем более распутываю, тем туже затягиваю, а разрубить мечом - не имею духа и сил… Знаешь, втянулся в службу, а другое все только томит, как кошмар». Но даже в самых страшных снах Фет не мог предположить, что это было только преддверие кошмара. Девушка погибла – сгорела от неосторожно брошенной спички; предполагают, что это было самоубийство. Всю жизнь, до конца дней, Фет не мог ее забыть. Фет был потрясен этим трагическим известием. Впоследствии он стал прославленным поэтом; женился на богатой купеческой дочери Марии Петровне Боткиной, тоже пережившей тяжелый роман. Фет стал владельцем поместий в Орловской и Курской губерниях; в Мценском уезде был избран мировым судьей. Наконец он получил долгожданное дворянство и право носить фамилию Шеншин. И все же в сердце прожившего жизнь поэта, не угасая более четырех десятилетий, пылал огонь его далекой юношеской любви.

Сочинения по литературе: «Я научила женщин говорить.. »(2)

Начало XX века в русской культуре было временем невероятного, фантастического взлета поэтического искусства. Как будто обнаружились скрытые ранее источники, питающие Кастальский ключ, дающий вдохновение. Разнообразие поэтических школ, имен, стилей и тем было огромно. Не все выдержало проверку временем. Но есть имена, которые в сознании уже нескольких поколений стали синонимами слова «поэт». Одно из них - имя Анны Андреевны Ахматовой.

Все в этой женщине: от внешнего облика, общей культуры, напряженности мысли, величия души до предельно простой гениальности стихов - было совершенством. Анна Ахматова вошла в русскую литературу с первой книгой стихов « Вечер», которая стала открытием. Женщин-поэтов в мировой культуре было очень немного, в русской это единичные имена. Существовал устойчивый взгляд на женскую поэзию как на нечто альбомное, утонченное, сентиментальное, ассоциирующееся с любовной лирикой и не более. Поэт - «занятие мужского рода», по словам одного из современников Ахматовой. Но после выхода книг «Вечер» и «Вечерний альбом» (Цветаевой) время дамской поэзии закончилось. Зазвучали сильные, свежие, ошеломляюще новые голоса.

Ранние стихи Ахматовой почти все - о любви. И они сразу же обратили на себя внимание чарующим сочетанием тонкого психологизма, точностью деталей, лаконизмом и сдержанной страстностью. Ахматова отбирает детали очень скупо, и это позволяет ей в немногих словах передать богатейшую гамму чувств.

Я на правую руку надела

Перчатку с левой руки...

Сколько раз цитировали эти строки как пример высокого поэтического вкуса. Так просто передано смятение, потрясение влюбленной и страдающей женщины. Некоторые короткие стихи настолько емкие, что оставляют впечатление подробного рассказа, они сочетают в себе насыщенность прозы и многозначность и музыкальность поэзии:

Хочешь знать, как все это было? -

Три в столовой пробило,

И прощаясь, держась за перила,

Она словно с трудом говорила:

«Это все, ах нет, я забыла, я люблю Вас, я Вас любила

Еще тогда!»

Семь строк, но они вместили в себя целый многостраничный роман. Мы легко «прочитываем», как развивались отношения двух людей, всю боль запоздалого понимания, не случившегося счастья. Счастья как завершенности вообще нет в ранней лирике Ахматовой. Она вся на разрыве, на предчувствии или переживании боли, ее тема - «невстреча». Это всегда история души, не узнавшей и не понявшей другую душу. Каждое стихотворение развивается по законам трагедии, все стихи сюжетны, это не смутные стенания ни о чем. В них женщина отвергнута, но не унижена, гордость и благородство женской души были свойственны и автору, и ее стихам.

А там мой мраморный двойник,

Поверженный под старым кленом,

Озерным водам отдал лик,

Внимает шорохам зеленым.

И моют светлые дожди

Его запекшуюся рану...

Холодный, белый, подожди,

Я тоже мраморною стану.

В этом стихотворении ни разу не названо чувство, нет никаких деталей, уточняющих ситуацию. Но все в нем кричит о боли, о том, что иногда можно пожелать стать холодной статуей, чтобы не чувствовать, как саднит «запекшаяся рана».

У Ахматовой нет предшественников в поэзии, но есть Учитель. Это Пушкин, и у него она научилась точности, сдержанности и строгому отбору слов. Высокая простота в поэзии - удел немногих и немногим дана.

Стояла долго я у врат тяжелых ада,

Но было тихо и темно в аду...

О, даже дьяволу меня не надо,

Куда же я пойду?..

Дорога Анны Ахматовой оказалась пострашнее девяти кругов ада. И она прошла ее с достоинством. После первых лет славы - сначала умолчание, потом - гонение, потом - забвение. И только под конец пути - новый взлет, признание, мировая слава. Но и в страшное время, когда

Улыбался

Только мертвый, спокойствию рад.

Ахматова ни в чем не отступила от заявленных и завоеванных высот. Стихи, написанные в годы террора, которые записывались, давались немногим верным людям для прочтения и тут ж сжигались, все-таки пережили безвременье, стали документом, памятником, реквиемом по тем, кто погиб, был растоптан, лег дрова ми в печь «мировой революции».

Здесь девушки прекраснейшие спорят

За честь достаться в жены палачам.

Здесь праведных пытают по ночам

И голодом неукротимых морят.

Четыре строки, в которых - приговор целой эпохе. Так видела и понимала происходящее Ахматова. Но кодекс личной чести, острое чувство единства личной судьбы и судьбы родины не позволили ей уехать, оставить Россию. Ахматова разделила судьбу миллионов людей, не будучи защищена от унижения и страха, от неизвестности и горя.

Муж в могиле, сын в тюрьме...

Помолитесь обо мне.

Так могли бы сказать сотни тысяч женщин. Она стала их голосом.

Обманчивая простота ахматовского стиха стала великим искушением. В поэзии бывает так, что кто-то открывает новую страницу, а следом летят эпигоны, которым кажется, что они знают, как теперь надо писать. Множество поэтесс говорили, подражая неповторимому голосу и интонациям Ахматовой. Они не понимали, что за каждым словом, отобранным поэтом, стоит весь словарь, что каждая деталь - результат отбора, что красивый стих, за которым не стоит мысль, чувство, опыт, остается набором «красивостей». Женщины, которые до сих пор гордились тем, что были вдохновительницами поэтов, теперь сами захотели творить. Анна Ахматова с неподражаемым сарказмом прокомментировала эту тенденцию:

Могла ли Биче словно Дант творить,

Или Лаура жар любви восславить?

Я научила женщин говорить,

Но как теперь их замолчать заставить?

Однако «людские суждения - как ручейки, а правда сред них - как многоводный поток», говорит Библия. Схлынули мутные волны, забылись имена подражательниц. А имя Ахматовой - в кругу равных.

Стихотворения, поэмы, проза, выдержки из дневников и переписки Анны Ахматовой, пересекаясь с отзывами и свидетельствами современников, фрагментами их рецензий и воспоминаний, образуют своего рода пунктирную линию жизни, единый сюжет, в основе которого – отношения Поэта со Временем. Поэт трагического XX века Анна Ахматова была призвана запечатлеть свое время, стать голосом уходящей русской культуры и хранительницей ее традиций. Линейная композиция книги позволяет проследить эволюцию творчества Ахматовой, дает представление о том, как складывались и менялись ее отношения с известными современниками. «Ее поэзия, читаемая, гонимая, замурованная, принадлежала людям. Она смотрела на мир сначала через призму сердца, потом через призму живой истории. Другой оптики человечеству не дано» (Иосиф Бродский)

Из серии: Сборник стихов

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Я научила женщин говорить (А. А. Ахматова, 1940) предоставлен нашим книжным партнёром - компанией ЛитРес .

«Я говорю сейчас словами теми,

Что только раз рождаются в душе...»

(Из книги «Вечер»)

«…Анна Ахматова обладает способностью понимать и любить вещи именно в их непонятной связи с переживаемыми минутами. Часто она точно и определенно упоминает какой-нибудь предмет (перчатку на столе, облако как беличья шкурка на небе, желтый свет свечей в спальне, треуголку в Царскосельском парке), казалось бы, не имеющий отношения ко всему стихотворению, брошенный и забытый, но именно от этого упоминания более ощутимый укол, более сладостный яд мы чувствуем. Не будь этой беличьей шкурки, и все стихотворение, может быть, не имело бы той хрупкой пронзительности, которую оно имеет. Мы не хотим сказать, что всегда у автора вещи имеют такое особенное значение: часто они не более как сентиментальные сувениры или перенесение чувства с человека и на вещи, ему принадлежащие. Мы говорим это не в упрек молодому поэту, потому что уже немало – заставлять читателя и помечтать и поплакать и посердиться с собою вместе, хотя бы посредством чувствительной эмоциональности,– но особенно ценим то первое пониманье острого и непонятного значения вещей, которое встречается не так часто. И нам кажется, что Анна Ахматова имеет ту повышенную чувствительность, к которой стремились члены общества обреченных на смерть.

Этим мы не хотим сказать, чтобы мысли и настроения ее всегда обращались к смерти, но интенсивность и острота их такова. Положим, она не принадлежит к поэтам особенно веселым, но всегда жалящим <...>

Вячеслав Иванов однажды высказал мысль, что у оригинальных поэтов прежде всего появляется своя манера, от которой впоследствии они отказываются для своего «лица», в свою очередь приносимого в жертву своему стилю. Из того, что в данном случае у поэта манера уже существует, легко можно заключить, что этот поэт оригинальный и что новый женский голос, отличный от других и слышимый несмотря на очевидную, как бы желаемую обладателем его, слабость тона, присоединился к общему хору русских поэтов…»

Михаил Кузмин. Из предисловия к сборнику «Вечер» А. Ахматовой

Первое возвращение

На землю саван тягостный возложен,

Торжественно гудят колокола,

И снова дух смятен и потревожен

Истомной скукой Царского Села.

Пять лет прошло. Здесь всё мертво и немо,

Как будто мира наступил конец.

Как навсегда исчерпанная тема,

В смертельном сне покоится дворец.

1910

25 апр<еля> 1910 года я вышла замуж за Н. С. Гумилева и вернулась после пятилетнего отсутствия в Ц<арское> С<ело> (см. стих<отворение> «Первое возвращение»).

В отношение H<иколая> С<тепановича> к моим стихам тоже надо, наконец, внести ясность, потому что я до сих пор встречаю в печати (зарубежной) неверные и нелепые сведения. Так, Страховский пишет, что Гумилев считал мои стихи просто «времяпрепровождением жены поэта», а... (в Америке же), что Г<умилев>, женившись на мне, стал учить меня писать стихи, но скоро ученица превзошла... и т. п. Все это сущий вздор! Стихи я писала с одиннадцати лет совершенно независимо от H<иколая> С<тепановича>. Пока они были плохи, он, со свойственной ему неподкупностью и прямотой, говорил мне это. Затем случилось следующее: я прочла (в брюлловском зале Русского музея) корректуру «Кипарисового ларца» (когда приезжала в Петербург в начале 1910 г.) и что-то поняла в поэзии. В сент<ябре> Н<иколай> С<тепанович> уехал на полгода в Африку, а я за это время написала то, что примерно стало моей книгой «Вечер». Я, конечно, читала эти стихи многим новым литературным знакомым. Маковский взял несколько в «Аполлон» и т. д. (см. «Аполлон», 1911 г., № 4, апрель).

В Царском Селе

I. «По аллее проводят лошадок...»

По аллее проводят лошадок.

Длинны волны расчесанных грив.

О, пленительный город загадок,

Я печальна, тебя полюбив.

Странно вспомнить: душа тосковала,

Задыхалась в предсмертном бреду.

А теперь я игрушечной стала,

Как мой розовый друг какаду.

Грудь предчувствием боли не сжата,

Если хочешь, в глаза погляди.

Не люблю только час пред закатом,

Ветер с моря и слово «уйди».

30 ноября 1911 Царское Село

II. «...А там мой мраморный двойник...»

А там мой мраморный двойник,

Поверженный под старым кленом,

Озерным водам отдал лик,

Внимает шорохам зеленым.

И моют светлые дожди

Его запекшуюся рану...

Холодный, белый, подожди,

Я тоже мраморною стану.

1911

III. «Смуглый отрок бродил по аллеям...»

Смуглый отрок бродил по аллеям,

У озерных грустил берегов,

И столетие мы лелеем

Еле слышный шелест шагов.

24 сентября 1911 Царское Село

«Сжала руки под темной вуалью...»

Сжала руки под темной вуалью...

«Отчего ты сегодня бледна?»

– Оттого, что я терпкой печалью

Напоила его допьяна.

Как забуду? Он вышел, шатаясь,

Искривился мучительно рот...

Я сбежала, перил не касаясь,

Я бежала за ним до ворот.

Задыхаясь, я крикнула: «Шутка

Улыбнулся спокойно и жутко

8 января 1911 Киев

Песня последней встречи

Так беспомощно грудь холодела,

Но шаги мои были легки.

Я на правую руку надела

Перчатку с левой руки.

Показалось, что много ступеней,

А я знала – их только три!

Между кленов шепот осенний

Попросил: «Со мною умри!

Я обманут моей унылой,

Переменчивой, злой судьбой».

Я ответила: «Милый, милый!

И я тоже. Умру с тобой...»

29 сентября 1911 Царское Село

«Рассказывали и то, как однажды важный и торжественный Вячеслав Иванов, прослушав короткое стихотворение юной, почти еще неизвестной поэтессы,– стихотворение, где выделялись две строчки:

Я на правую руку надела

Перчатку с левой руки…

встал и в волнении воскликнул:

– Анна Андреевна, знаете ли вы, что в этой вашей «перчатке» начинается новая страница в русской поэзии?

Если я решаюсь об этом последнем эпизоде снова напомнить, то потому, что он для ахматовской поэзии чрезвычайно значителен. Можно спорить с Вячеславом Ивановым о том, действительно ли с Ахматовой открылась какая-то «страница», но что, обратив на «перчатку» внимание, он попал, как говорится, в самую точку,– в этом нет никакого сомнения. О любви и любовных разочарованиях писали все. Нет абсолютно ничего нового в том, что в своем стихотворении рассказала Ахматова: женщина покидает дом возлюбленного и в растерянности спускается по лестнице. Только у другой поэтессы рассказ свелся бы к описанию или анализу «переживаний»,– и, вероятно, все потонуло бы или расплылось в таких словах, как тоска, боль, грусть, сердце, рана, разлука, в тысяче других слов того же «порядка». Ахматова о чувствах молчит. Ни слова – ни о тоске, ни о сердечной ране. Она вспоминает только одну подробность – о перчатке: и сразу мы видим то, что у другого поэта только бы поняли… В этом весь секрет ахматовского стиля. Она всегда с безошибочной зоркостью находит нужный ей внешний признак, нужную подробность, которая в лаконизме своем выразительнее всяческого красноречия.

Брюсова восхитило когда-то стихотворение «Сжала руки под темной вуалью…». Кто не помнит его последней строфы:

Задыхаясь, я крикнула: «Шутка

Все, что было. Уйдешь, я умру».

Улыбнулся спокойно и жутко

И сказал мне: «Не стой на ветру».

По существу, это та же «перчатка». Он, этот постоянный «он» ахматовских стихотворных диалогов, мог бы разразиться длинным монологом. Но он роняет одну только презрительную, усталую, механически заботливую фразу: «не стой на ветру»,– и подчеркивает ею безнадежность положения с такой резкостью, которая всякое дальнейшее лирическое многословье исключает.

Можно было бы привести сотни таких примеров.

Ахматова – великий мастер по части того «стеклышка», о котором в чеховской «Чайке» говорит Тригорин, как о необходимой для описания лунной ночи мелочи. Она как будто только о мелочах и говорит. Она избегает громких или слишком поэтических слов, она любит прозаизм… Но и нервной утонченной барышне, и влюбившейся вопреки ленинизму комсомолке кажется, что эти стихи написаны о них и для них, и что более правдивых, горьких и точных слов никем не было найдено».

Георгий Адамович. «Анна Ахматова» («Последние новости», 18 января 1934)

М. А. Змунчилла

Весенним солнцем это утро пьяно,

И на террасе запах роз слышней,

А небо ярче синего фаянса.

Тетрадь в обложке мягкого сафьяна;

Читаю в ней элегии и стансы,

Написанные бабушке моей.

Дорогу вижу до ворот, и тумбы

Белеют четко в изумрудном дерне.

О, сердце любит сладостно и слепо!

И радуют пестреющие клумбы,

И резкий крик вороны в небе черной,

И в глубине аллеи арка склепа.

2 ноября 1910 Киев

М. А. Змунчилла – Мария Александровна Змунчилла («Наничка»), кузина Ах матовой. В 1906-1907 гг., учась в последнем классе киевской Фундуклеевской гимназии, Аня Горенко жила в семье Змунчилла. «Наничка» была пылкой поклонницей поэзии Блока. В 1915 г. она вышла замуж за Андрея Андреевича Горенко, старшего брата Ахматовой. В 1920 г. в семейной жизни Андрея Андреевича и Марии Александровны произошла трагедия, о которой упоминает Л. К. Чуковская в «Записках об Анне Ахматовой»:

«Она рассказала мне о своем брате, отравившемся, когда у него от малярии умер ребенок.

– Оставил нам письмо – замечательное. О смерти ни слова. Кончалось оно так: «Целую мамины руки, которые я помню такими прекрасными и нежными и которые теперь такие сморщенные». Жена его тоже приняла яд вместе с ним, но, когда взломали дверь и вошли в комнату, она еще дышала. Ее спасли. Она оказалась беременной и родила вполне здорового ребенка».

Жарко веет ветер душный,

Солнце руки обожгло.

Надо мною свод воздушный,

Словно синее стекло;

Сухо пахнут иммортели

В разметавшейся косе.

На стволе корявой ели

Муравьиное шоссе.

Пруд лениво серебрится,

Жизнь по-новому легка...

Кто сегодня мне приснится

В пестрой сетке гамака?

Январь 1910 Киев

«Из других поэтов, примкнувших к «цеху», должно отметить Анну Ахматову. Но, говоря о ее книге, придется повторить то, что уже сказано другими: г-жа Ахматова обладает дарованием подлинным и изящным, стих ее легок, приятен для слуха. В мире явлений поэтесса любит замечать его милые мелочи и умеет говорить о них. «Я сошла с ума, о мальчик странный, в среду, в три часа». «Пруд лениво серебрится, жизнь по-новому легка; кто сегодня мне приснится в легкой сетке гамака?» Это едва ли не лучшие строки Анны Ахматовой. Во всяком случае – наиболее для нее выразительные. Писать глубокомысленные статьи «о творчестве» г-жи Ахматовой, конечно, еще преждевременно. Но мы надеемся, что в дальнейшем молодая поэтесса еще не раз заставит сочувственно говорить о себе».

Владислав Ходасевич. «Русская поэзия». 1914

«В наше время самая одаренная из русских поэтесс, Анна Ахматова, создала как раз синтез между «женской» поэзией и поэзией в точном смысле слова. Но этот синтез лишь кажущийся: Ахматова умна: сохранив тематику и многие приемы женской поэзии, она коренным образом переработала и то, и другое в духе не женской, а общечеловеческой поэтики. Там, где случайно это ей менее удавалось, образовывались у Ахматовой срывы. Этим-то срывам, кстати сказать, чаще всего подражают ее многочисленные подражательницы».

Владислав Ходасевич. ««Женские» стихи». 1931

Синий вечер. Ветры кротко стихли,

Яркий свет зовет меня домой.

Я гадаю: кто там? – не жених ли,

Не жених ли это мой?..

На террасе силуэт знакомый,

Еле слышен тихий разговор.

О, такой пленительной истомы

Я не знала до сих пор.

Тополя тревожно прошуршали,

Нежные их посетили сны,

Небо цвета вороненой стали,

Звезды матово-бледны.

Я несу букет левкоев белых.

Для того в них тайный скрыт огонь,

Кто, беря цветы из рук несмелых,

Тронет теплую ладонь.

Сентябрь 1910 Царское Село

Я написала слова,

Что долго сказать не смела.

Тупо болит голова,

Странно немеет тело.

Смолк отдаленный рожок,

В сердце все те же загадки,

Легкий осенний снежок

Лег на крокетной площадке.

Листьям последним шуршать!

Мыслям последним томиться!

Я не хотела мешать

Тому, кто привык веселиться.

Милым простила губам

Я их жестокую шутку...

О, вы приедете к нам

Завтра по первопутку.

Свечи в гостиной зажгут,

Днем их мерцанье нежнее,

Целый букет принесут

Роз из оранжереи.

Осень 1910 Царское Село

Песенка («Я на солнечном восходе...»)

Я на солнечном восходе

Про любовь пою,

На коленях в огороде

Лебеду полю.

Вырываю и бросаю -

Пусть простит меня.

Вижу, девочка босая

Плачет у плетня.

Все сильнее запах теплый

Мертвой лебеды.

Будет камень вместо хлеба

Мне наградой злой.

Надо мною только небо,

11 марта 1911 Царское Село

«Ахматова, пользуясь чистейшим литературным языком своего времени, применяла с исключительным упорством традиционные приемы русской, да и не только русской, а всякой вообще народной песни. В ее стихах отнюдь не психологическая изломанность, а типический параллелизм народной песни с его яркой асимметрией двух смежных тезисов, по схеме: «в огороде бузина, а в Киеве дядька». Отсюда двустворчатая строфа с неожиданным выпадом в конце. Стихи ее близки к народной песне не только по структуре, но и по существу, являясь всегда, неизменно причитаниями. Принимая во внимание чисто литературный, сквозь стиснутые зубы процеженный, словарь поэта, эти качества делают ее особенно интересной, позволяя в литературной русской даме двадцатого века угадывать бабу и крестьянку».

Осип Мандельштам. «Буря и натиск». 1923

Вечерняя комната

Я говорю сейчас словами теми,

Что только раз рождаются в душе.

Жужжит пчела на белой хризантеме,

Так душно пахнет старое саше.

И комната, где окна слишком узки,

Хранит любовь и помнит старину,

А над кроватью надпись по-французски

Гласит: «Seigneur, ayez pitié de nous».

Ты сказки давней горестных заметок,

Душа моя, не тронь и не ищи...

Смотрю, блестящих севрских статуэток

Померкли глянцевитые плащи.

Последний луч, и желтый и тяжелый,

Застыл в букете ярких георгин,

И как во сне я слышу звук виолы

И редкие аккорды клавесин.

21 января 1911 Киев

«Ахматова стала одним из драгоценнейших наших поэтов, оставаясь поэтессой, женщиной. «Стала» тут и не совсем даже уместно: голос был у нее на редкость свой, своеобразия завоевывать ей почти не приходилось: оно было ей подарено. Есть в первой книге стихотворение («Вечерняя комната»), где хризантемы и георгины Анненского сочетаются с клавесинами, саше и севрскими статуэтками Кузмина (написавшего предисловие к этой первой книге), но ученичества в ней мало, даже хризантемы и саше переложены на ахматовский голос…»

Белой ночью

Ах, дверь не запирала я,

Не зажигала свеч,

Не знаешь, как, усталая,

Я не решалась лечь.

Смотреть, как гаснут полосы

В закатном мраке хвой,

Похожего на твой.

И знать, что все потеряно,

Что жизнь – проклятый ад!

О, я была уверена,

Что ты придешь назад.

6 февраля 1911 Царское Село

«У поэта существуют тайные отношения со всем, что он когда-то сочинил, и они часто противоречат тому, что думает о том или ином стихотворении читатель.

Мне, например, из моей первой книги «Вечер» (1912) сейчас по-настоящему нравятся только строки:

Похожего на твой.

Мне даже кажется, что из этих строчек выросло очень многое в моих стихах».

Анна Ахматова. Из дневниковых записей <1959 г.>

Руки голы выше локтя,

А глаза синей, чем лед.

Едкий, душный запах дегтя,

Как загар, тебе идет.

И всегда, всегда распахнут

Ворот куртки голубой,

И рыбачки только ахнут,

Закрасневшись пред тобой.

Даже девочка, что ходит

В город продавать камсу,

Как потерянная бродит

Вечерами на мысу.

Щеки бледны, руки слабы,

Истомленный взор глубок,

Ноги ей щекочут крабы,

Выползая на песок.

Но она уже не ловит

Их протянутой рукой.

Все сильней биенье крови

В теле, раненном тоской.

23 апреля 1911

«…«Рыбак», стихотворение такой четкости и такой меткости прицела в каждом своем слове, что Гумилев мог бы его напечатать в качестве манифеста той поэтики, которая точней, чем его дарованию, отвечала дарованию Ахматовой, но которой не Ахматова дала нелепое имя акмеизма».

Владимир Вейдле. «О поэтах и поэзии»

Амедео Модильяни

Я очень верю тем, кто описывает его не таким, каким я его знала, и вот почему. Во-первых, я могла знать только какую-то одну сторону его сущности (сияющую) – ведь я просто была чужая, вероятно, в свою очередь, не очень понятная двадцати летняя женщина, иностранка; во-вторых, я сама заметила в нем большую перемену, когда мы встретились в 1911 году. Он весь как-то потемнел и осунулся.

В 10-м году я видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз. Тем не менее он всю зиму писал мне. Что он сочинял стихи, он мне не сказал.

Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли. Он все повторял: «On communique». Часто говорил: «Il n’y a que vous pour réaliser cela».

Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: все, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его – очень короткой, моей – очень длинной. Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый, легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где-то рядом. И все божественное в Модильяни только искрилось сквозь какой-то мрак. Он был совсем не похож ни на кого на свете. Голос его как-то навсегда остался в памяти. Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живет. Как художник он не имел и тени признания.

Жил он тогда (в 1911 году) в Impasse Falguiére. Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершенно явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Только один раз в 1911 году он сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом.

Он казался мне окруженным плотным кольцом одиночества. Не помню, чтобы он с кем-нибудь раскланивался в Люксембургском саду или в Латинском квартале, где все более или менее знали друг друга. Я не слышала от него ни одного имени знакомого, друга или художника, и я не слышала от него ни одной шутки. Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином. Очевидно, он стал пить позже, но гашиш уже как-то фигурировал в его рассказах. Очевидной подруги жизни у него тогда не было. Он никогда не рассказывал новелл о предыдущей влюбленности (что, увы, делают все). Со мной он не говорил ни о чем земном. Он был учтив, но это было не следствием домашнего воспитания, а высоты его духа.

В это время он занимался скульптурой, работал во дворике возле своей мастерской, в пустынном тупике был слышен звук его молоточка. Стены его мастерской были увешаны портретами невероятной длины (как мне теперь кажется – от пола до потолка). Воспроизведения их я не видела – уцелели ли они?– Скульптуру свою он называл la chose – она была выставлена, кажется, у «Indépendants» в 1911 году. Он попросил меня пойти посмотреть на нее, но не подошел ко мне на выставке, потому что я была не одна, а с друзьями. Во время моих больших пропаж исчезла и подаренная им мне фотография с этой вещи.

В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел, уверял, что все остальное (tout le reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты. Теперь этот период Модильяни называют Période négre.

Он говорил: «Les bijoux doivent être sauvages» (по поводу моих африканских бус) и рисовал меня в них. Водил меня смотреть le vieux Paris derriére le Panthéon ночью при луне. Хорошо знал город, но все-таки мы один раз заблудились. Он сказал: «J’ai oublié qu’il y a une île au milieu». Это он показал мне настоящий Париж.

По поводу Венеры Милосской говорил, что прекрасно сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, всегда кажутся неуклюжими в платьях.

В дождик (в Париже часто дожди) Модильяни ходил с огромным очень старым черным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шел теплый летний дождь, около дремал le vieux palais á l’Italienne, а мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи.

Я читала в какой-то американской монографии, что, вероятно, большое влияние на Модильяни оказала Беатриса X., та самая, которая называет его «perle et pourceau». Могу и считаю необходимым засвидетельствовать, что ровно таким же просвещенным Модильяни был уже задолго до знакомства с Беатрисой X., т. е. в 10-м году. И едва ли дама, которая называет великого художника поросенком, может кого-нибудь просветить.

Люди старше нас показывали, по какой аллее Люксембургского сада Верлен, с оравой почитателей, из «своего кафе», где он ежедневно витийствовал, шел в «свой ресторан» обедать. Но в 1911 году по этой аллее шел не Верлен, а высокий господин в безукоризненном сюртуке, в цилиндре, с ленточкой «Почетного легиона»,– а соседи шептались: «Анри де Ренье!»

Для нас обоих это имя никак не звучало. Об Анатоле Франсе Модильяни (как, впрочем, и другие просвещенные парижане) не хотел и слышать. Радовался, что и я его тоже не любила. А Верлен в Люксембургском саду существовал только в виде памятника, который был открыт в том же году. Да, про Гюго Модильяни просто сказал: «Mais Hugo – c’est déclamatoire?»

Как-то раз мы, вероятно, плохо сговорились, и я, зайдя за Модильяни, не застала его и решила подождать его несколько минут. У меня в руках была охапка красных роз. Окно над запертыми воротами мастерской было открыто. Я, от нечего делать, стала бросать в мастерскую цветы. Не дождавшись Модильяни, я ушла.

Когда мы встретились, он выразил недоумение, как я могла попасть в запертую комнату, когда ключ был у него. Я объяснила, как было дело. «Не может быть – они так красиво лежали...»

Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, за слышав его шаги в сонной тишине улицы, я подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами.

То, чем был тогда Париж, уже в начале двадцатых годов называлось «vieux Paris» или «Paris avant guerre». Еще во множестве процветали фиакры. У кучеров были свои кабачки, которые назывались «Au rendezvous des cochers», и еще живы были мои молодые современники, вскоре погибшие на Марне и под Верденом. Все левые художники, кроме Модильяни, были признаны. Пикассо был столь же знаменит, как сегодня, но тогда говорили «Пикассо и Брак». Ида Рубинштейн играла Шехерезаду, становились изящной традицией дягилевский Ballets Russes (Стравинский, Нижинский, Павлова, Карсавина, Бакст).

Мы знаем теперь, что судьба Стравинского тоже не осталась прикованной к десятым годам, что творчество его стало высшим музыкальным выражением духа XX века. Тогда мы этого еще не знали. 20 июня 1910 года была поставлена «Жар-птица». 13 июня 1911 года Фокин поставил у Дягилева «Петрушку».

Прокладка новых бульваров по живому телу Парижа (которую описал Золя) была еще не совсем закончена (бульвар Raspail). Вернер, друг Эдисона, показал мне в Tavern de Panthéon два стола и сказал: «А это ваши социал-демократы – тут большевики, а там меньшевики». Женщины с переменным успехом пытались носить то штаны (jupes-culottes), то почти пеленали ноги (jupes-entravées). Стихи были в полном запустении, и их покупали только из-за виньеток более или менее известных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела французскую поэзию.

Рене Гиль проповедовал «научную поэзию», и его так называемые ученики с превеликой неохотой посещали мэтра.

Католическая Церковь канонизировала Жанну д’Арк.

Et Jehanne, la bonne Lorraine,

Qu’ Anglois bràlerent A Rouen…

Я вспомнила эти строки бессмертной баллады, глядя на статуэтки новой святой. Они были весьма сомнительного вкуса, и их начали продавать в лавочках церковной утвари.

Модильяни очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки (например, в «Аполлоне» 1911 года). Над «аполлоновской» живописью («Мир искусства») Модильяни откровенно смеялся.

Меня поразило, как Модильяни нашел красивым одного заведомо некрасивого человека и очень настаивал на этом. Я уже тогда подумала: он, наверно, видит все не так, как мы.

Во всяком случае, то, что в Париже называют модой, украшая это слово роскошными эпитетами, Модильяни не замечал вовсе.

Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома – эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей комнате. Они погибли в царскосельском доме в первые годы Революции. Уцелел тот, в котором меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие «ню»...

Больше всего мы говорили с ним о стихах. Мы оба знали очень много французских стихов: Верлена, Лафорга, Малларме, Бодлера.

Данте он мне никогда не читал. Быть может, потому, что я тогда еще не знала итальянского языка.

Как-то раз сказал: «J’ai oublié de vous dire que je suis juif». Что он родом из-под Ливорно – сказал сразу, и что ему двадцать четыре года, а было ему двадцать шесть.

Говорил, что его интересовали авиаторы (по-теперешнему летчики), но когда он с кем-то из них познакомился, то разочаровался: они оказались просто спортсменами (чего он ждал?).

В это время ранние, легкие и, как всякому известно, похожие на этажерки аэропланы кружились над моей ржавой и кривоватой современницей (1889) – Эйфелевой башней.

Она казалась мне похожей на гигантский подсвечник, забытый великаном среди столицы карликов. Но это уже нечто гулливеровское.

…а вокруг бушевал недавно победивший кубизм, оставшийся чуждым Модильяни.

Марк Шагал уже привез в Париж свой волшебный Витебск, а по парижским бульварам разгуливало в качестве неизвестного молодого человека еще не взошедшее светило – Чарли Чаплин. «Великий немой» (как тогда называли кино) еще красноречиво безмолвствовал.

«А далеко на севере»... в России умерли Лев Толстой, Врубель, Вера Комиссаржевская, символисты объявили себя в состоянии кризиса, и Александр Блок пророчествовал:

если б знали, дети, вы

Холод и мрак грядущих дней...

Три кита, на которых ныне покоится XX в. – Пруст, Джойс и Кафка,– еще не существовали, как мифы, хотя и были живы, как люди.

В следующие годы, когда я, уверенная, что такой человек должен просиять, спрашивала о Модильяни у приезжающих из Парижа, ответ был всегда одним и тем же: не знаем, не слыхали.

Только раз Н. С. Гумилев, когда мы в последний раз вместе ехали к сыну в Бежецк (в мае 1918 г.) и я упомянула имя Модильяни, назвал его «пьяным чудовищем» или чем-то в этом роде и сказал, что в Париже у них было столкновение из-за того, что Гумилев в какой-то компании говорил по-русски, а Модильяни протестовал. А жить им обоим оставалось примерно по три года, и обоих ждала громкая посмертная слава.

К путешественникам Модильяни относился пренебрежительно. Он считал, что путешествия – это подмена истинного действия. «Les chants de Maldoror» постоянно носил в кармане; тогда эта книга была библиографической редкостью. Рассказывал, как пошел в русскую церковь к пасхальной заутрене, чтобы видеть крестный ход, так как любил пышные церемонии. И как некий, «вероятно, очень важный господин» (надо думать – из посольства) похристосовался с ним. Модильяни, кажется, толком не разобрал, что это значит...

Мне долго казалось, что я никогда больше о нем ничего не услышу... А я услышала о нем очень много...

В начале нэпа, когда я была членом правления тогдашнего Союза писателей, мы обычно заседали в кабинете Александра Николаевича Тихонова (Ленинград, Моховая, 36, издательство «Всемирная литература»). Тогда снова наладились почтовые сношения с заграницей, и Тихонов получал много иностранных книг и журналов. Кто-то (во время заседания) передал мне номер французского художественного журнала. Я открыла – фотография Модильяни... Крестик... Большая статья типа некролога; из нее я узнала, что он – великий художник XX века (помнится, там его сравнивали с Боттичелли), что о нем уже есть монографии по-английски и по-итальянски. Потом, в 30-х годах, мне много рассказывал о нем Эренбург, который посвятил ему стихи в книге «Стихи о канунах» и знал его в Париже позже, чем я. Читала я о Модильяни и у Карко, в книге «От Монмартра до Латинского квартала», и в бульварном романе, где автор соединил его с Утрилло. С уверенностью могу сказать, что этот гибрид на Модильяни 1910 – 1911 годов совершенно не похож, а то, что сделал автор, относится к разряду запрещенных приемов.

Но и совсем недавно Модильяни стал героем достаточно пошлого французского фильма «Монпарнас, 19». Это очень горько!

Болшево, 1958 – Москва, 1964

«Впервые она оказалась за границей в двадцать один год, Тогдашние впечатления сложились через полвека в очерк «Амедео Модильяни» и сопутствующие ему заметки – ядро (вместе с «Листками из дневника») ахматовской прозы. Воспоминания о Модильяни дописывались и компоновались на моих глазах – я тогда был у нее за секретаря,– и то, что в них не попало, если и выглядело менее существенным, чем попавшее, оно привлекало к себе специальное внимание тем, почему не попало. Между прочим она вставила в текст, что Модильяни «интересовали авиаторы... но когда он с кем-то из них познакомился, то разочаровался: они оказались просто спортсменами (чего он ждал?)». Параллельно она мне рассказала такую историю. «Мы, шестеро русских, отправились на Монмартр в какой-то дом. Место было не вполне благопристойное, темноватое: кто-то куда-то выходил что-то смотреть, кто-то приходил. Я сразу села за стол с длинной, до полу, скатертью, сняла туфли – они безумно жали ноги – и гордо на всех глядела. По левую руку от меня сидел знаменитый тогда авиатор Блерио со своим механиком. Когда мы поднялись уходить, в туфле лежала визитная карточка Блерио». В этом же роде был рассказ о том, как полковник французского генерального штаба пригласил ее в Луна-парк и провел по всем аттракционам; перед каждым непременно спрашивал у служителя: «Estce que ces attractions sont vraiment amusantes?» («Этот аттракцион в самом деле увлекательный?»)»

Анатолий Найман. «Рассказы о Анне Ахматовой»

А. А. Ахматова. Рисунок Ю. П. Анненкова. 1921 г.

Я родилась 11(23) июня 1889 года под Одессой (Большой Фонтан). Мой отец был в то время отставной инженер-механик флота. Годовалым ребенком я была перевезена на север – в Царское Село. Там я прожила до шестнадцати лет.

Мои первые воспоминания – царскосельские: зеленое, сырое великолепие парков, выгон, куда меня водила няня, ипподром, где скакали маленькие пестрые лошадки, старый вокзал и нечто другое, что вошло впоследствии в «Царскосельскую оду».

Каждое лето я проводила под Севастополем, на берегу Стрелецкой бухты, и там подружилась с морем. Самое сильное впечатление этих лет – древний Херсонес, около которого мы жили.

Первое стихотворение я написала, когда мне было одиннадцать лет. Стихи начались для меня не с Пушкина и Лермонтова, а с Державина («На рождение порфирородного отрока») и Некрасова («Мороз, Красный нос»). Эти вещи знала наизусть моя мама.

Училась я в Царскосельской женской гимназии. Сначала плохо, потом гораздо лучше, но всегда неохотно.

В 1905 году мои родители расстались, и мама с детьми уехала на юг. Мы целый год прожили в Евпатории, где я дома проходила курс предпоследнего класса гимназии, тосковала по Царскому Селу и писала великое множество беспомощных стихов. Отзвуки революции Пятого года глухо доходили до отрезанной от мира Евпатории. Последний класс проходила в Киеве, в Фундуклеевской гимназии, которую и окончила в 1907 году.

Я поступила на Юридический факультет Высших женских курсов в Киеве. Пока приходилось изучать историю права и особенно латынь, я была довольна; когда же пошли чисто юридические предметы, я к курсам охладела.

«Я спросила, кто придумал ей псевдоним.

– Никто, конечно. Никто мной тогда не занимался. Я была овца без пастуха. И только семнадцатилетняя шальная девчонка могла выбрать татарскую фамилию для русской поэтессы. Это фамилия последних татарских князей из Орды. Мне потому пришло на ум взять себе псевдоним, что папа, узнав о моих стихах, сказал: «Не срами мое имя».– «И не надо мне твоего имени!» – сказала я».

Лидия Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой».

В 1910 (25 апреля старого стиля) я вышла замуж за Н. С. Гумилева, и мы поехали на месяц в Париж.

Прокладка новых бульваров по живому телу Парижа (которую описал Золя), была еще не совсем закончена (бульвар Raspail). Вернер, друг Эдисона, показал мне в Taverne du Pantheon два стола и сказал: «А это ваши социал-демократы, тут большевики, а там – меньшевики». Женщины с переменным успехом пытались носить то штаны (jupes-culottes), то почти пеленали ноги (jupes-entravees). Стихи были в полном запустении, и их покупали только из-за виньеток более или менее известных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела французскую поэзию.

Переехав в Петербург, я училась на Высших историко-литературных курсах Раева. В это время я уже писала стихи, вошедшие в мою первую книгу.

Когда мне показали корректуру «Кипарисового ларца» Иннокентия Анненского, я была поражена и читала ее, забыв все на свете.

В 1910 году явно обозначился кризис символизма, и начинающие поэты уже не примыкали к этому течению. Одни шли в футуризм, другие – в акмеизм. Вместе с моими товарищами по «Первому Цеху поэтов» – Мандельштамом, Зенкевичем и Нарбутом – я сделалась акмеисткой.

Весну 1911 года я провела в Париже, где была свидетельницей первых триумфов русского балета. В 1912 году проехала по Северной Италии (Генуя, Пиза, Флоренция, Болонья, Падуя, Венеция). Впечатление от итальянской живописи и архитектуры было огромно: оно похоже на сновидение, которое помнишь всю жизнь.

«Пять открытых «А» (Анна Ахматова) завораживали, и она прочно утвердилась в начале русского поэтического алфавита. Пожалуй, это была ее первая удачная строка, отлитая акустически безупречно, с «Ах», рожденным не сентиментальностью, а историей. Выбранный псевдоним красноречиво свидетельствует об интуиции и изощренном слухе семнадцатилетней девочки, на чьих документах и письмах тоже вскоре появилась подпись: Анна Ахматова».

Иосиф Бродский. «Скорбная муза» (пер. с англ. А. Колотова)

В 1912 году вышел мой первый сборник стихов «Вечер». Напечатано было всего триста экземпляров. Критика отнеслась к нему благосклонно.

В марте 1914 года вышла вторая книга – «Четки». Жизни ей было отпущено примерно шесть недель. В начале мая петербургский сезон начинал замирать, все понемногу разъезжались. На этот раз расставание с Петербургом оказалось вечным. Мы вернулись не в Петербург, а в Петроград, из XIX века сразу попали в XX, все стало иным, начиная с облика города. Казалось, маленькая книга любовной лирики начинающего автора должна была потонуть в мировых событиях. Время распорядилось иначе.

«…Голос ее все-таки навсегда остался тем же, который зазвучал в первой книге ее стихов, вышедшей в 1912 году. Многие услышали его тогда же, распознали его единственность; трудно было ошибиться: такого тембра, таких интонаций, как раз тем и волнующих, что совсем «комнатных», разговорных, в русской поэзии еще не слышалось. Голос был женский, темы точно так же сплошь были женские или девичьи, и лиризм их был такой непосредственный, личный, что стихи эти почти могли показаться выдержками из писем или дневников. Но этим оценившие их должным образом не обманулись: удивил и восхитил их именно контраст между этой интимностью и строгой выверенностью его, не допускающей никакого «избытка чувств» и никакого многословия».

Владимир Вейдле. «О поэтах и поэзии»

Каждое лето я проводила в бывшей Тверской губернии, в пятнадцати верстах от Бежецка. Это неживописное место: распаханные ровными квадратами на холмистой местности поля, мельницы, трясины, осушенные болота, «воротца», хлеба, хлеба... Там я написала очень многие стихи «Четок» и «Белой стаи». «Белая стая» вышла в сентябре 1917 года.

К этой книге читатели и критика несправедливы. Почему-то считается, что она имела меньше успеха, чем «Четки». Этот сборник появился при еще более грозных обстоятельствах. Транспорт замирал – книгу нельзя было послать даже в Москву, она вся разошлась в Петрограде. Журналы закрывались, газеты тоже. Поэтому, в отличие от «Четок», у «Белой стаи» не было шумной прессы. Голод и разруха росли с каждым днем. Как ни странно, ныне все эти обстоятельства не учитываются.

После Октябрьской революции я работала в библиотеке Агрономического института. В 1921 году вышел сборник моих стихов «Подорожник», в 1922 году – книга «Anno Domini».

Примерно с середины 20-х годов я начала очень усердно и с большим интересом заниматься архитектурой старого Петербурга и изучением жизни и творчества Пушкина. Результатом моих пушкинских штудий были три работы – о «Золотом петушке», об «Адольфе» Бенжамена Констана и о «Каменном госте». Все они в свое время были напечатаны.

Работы «Александрина», «Пушкин и Невское взморье», «Пушкин в 1828 году», которыми я занимаюсь почти двадцать последних лет, по-видимому, войдут в книгу «Гибель Пушкина».

С середины 20-х годов мои новые стихи почти перестали печатать, а старые, перепечатывать.

Отечественная война 1941 года застала меня в Ленинграде. В конце сентября, уже во время блокады, я вылетела на самолете в Москву.