Нейтронная звезда и черная дыра. Сходство и отличие черной дыры от нейтронной звезды. Отличие черных дыр от нейтронных звезд

В конце 1980-х годов литературовед Г. Белая в статье “”Другая” проза: предвестие нового искусства” задалась вопросом: “Кого же относят к “другой” прозе”? И назвала самых разных писателей: Л. Петрушевскую и Т. Толстую, Венедикта Ерофеева, В. Нарбикову и Е. Попова, Вяч. Пьецуха и О. Ермакова, С. Каледина и М. Харитонова, Вл. Сорокина и Л. Габышева и др. Эти писатели действительно разные: по возрасту, поколению, стилю, поэтике. Одни до гласности так и не вышли из андеграунда, другие сумели пробиться в печать еще в пору существования цензуры. Создается впечатление, что по ведомству “другой” прозы заносят вещи “ужасные” по содержанию (“чернуху”, как говорят в кино). Специфику “другой” прозы пытаются вскрыть с помощью определений “неонатурализм”, “новый физиологизм” и т.п.

Перечисленных писателей роднит одно очень существенное обстоятельство. Они остро полемичны по отношению к советской действительности и ко всем без исключения рекомендациям социалистического реализма насчет того, как эту действительность изображать, в первую же очередь к его назидательно-наставительному пафосу.

В каком пространстве обычно происходило действие в произведениях социалистического реализма? Главным образом на работе: в цехах, на широких колхозных нивах, в учреждениях, в парткомах, райкомах, обкомах, торжественных залах и т. п. Кто был героем этих произведений? Передовик производства, ударник коммунистического труда, партийный и советский руководитель, участковый милиционер, отец и благодетель опекаемых граждан, отличник боевой и политической подготовки и т. п.

“Другая” проза перемещала читателя в иные сферы, к другим людям. Ее художественное пространство размещалось в замызганных общежитиях для “лимиты”, в коммуналках, на кухнях, в казармах, где властвовала дедовщина, на кладбищах, в тюремных камерах и магазинных подсобках. Ее персонажи в основном маргиналы: бомжи, люмпены, воры, пьяницы, хулиганы, проститутки и т.п.

В повести С. Каледина “Смиренное кладбище” (1987) нарисованы сцены из жизни “бывших” людей, спившихся, потерявших человеческий облик, сменивших имена на клички. Их кладбищенский быт вызывает сострадание и отвращение. В последней главе “ ” Татьяна прощается со своим героем:

…Сейчас отдать я рада
Всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад
За полку книг, за дикий сад,
За наше бедное жилище,
За те места, где в первый раз,
, видела я вас,
Да за смиренное кладбище,
Где нынче крест и тень ветвей
Над бедной нянею моей…

Медитативно-элегическое настроение героини А. , всплывающее в памяти читателя, резко контрастирует с контекстом, в котором С. Каледин использует центон “смиренное кладбище”. В результате его кладбище также выступает знаком, символом, но уже совершенно другой эпохи, циничной и жестокой.

В произведениях социалистического реализма любовные сцены изображались, как правило, очень скупо либо совсем не показывались. Лишь иногда можно было следить за романом главного инженера с замужней женщиной-технологом. Критика даже изобрела специальный термин – “оживляж”, которым оценивались ситуации, подобные вышеупомянутой, используемые писателями для очеловечивания своих героев.

В произведениях “другой” прозы, напротив, редко обходилось без постельных сцен одна откровеннее другой. Складывалось впечатление, что именно в области секса в первую очередь реализуется свобода, какую обретает человек с избавлением от тоталитаризма. Отсутствие чувства меры сказалось и в том, что на страницы литературных произведений в изобилии высыпалась ненормативная лексика. Причем некоторые авторы, ничтоже сумняшеся, выдавали ее прямым текстом, избегая обычных в подобных случаях многоточий, принятых в цивилизованном мире и освященных многовековыми традициями.

Талантливый писатель Вл. Сорокин в книгах “Очередь” (1985), “Тридцатая любовь Марины” (1985), “Роман” (1994) и др. в полной мере реализовал оба главных приема “другой” прозы – иронию и пародию.

В “Очереди” герой, идя по своим делам, натыкается на громадную толпу людей, выстроившуюся к какому-то, издалека не разглядеть, магазину, и занимает очередь. Писатель ядовито высмеивает все, что связано с этим непременным атрибутом советского образа жизни. Потом герой знакомится с продавщицей этого магазина, которая обещает ему по блату достать продававшийся товар, и дело заканчивается любовной оргией.

Сорокин считается постмодернистом. Его Роман из одноименного произведения – типичный симулякр, т. е. копия без оригинала. В облике, языке Романа, в ситуациях, в которые он попадает в начале повествования, сквозит что-то неуловимо тургеневское, хотя подобного героя у И.С. нет и быть не может. Однако неожиданно, немотивированно, по контрасту, мягкие элегические картины русской провинциальной жизни прошлого века резко сменяются жуткими многостраничными сценами кровавых убийств и насилия.

Г. Белая была права, называя “чернуху”, т.е. изображение исключительно низменного в человеческой жизни, одной из главных примет “другой” прозы. Жестокая правда об обществе была призвана обнажить ложь, фальшь, приукрашивание действительности, лицемерие и демагогию, распространенные и в жизни, и в литературе социалистического реализма.

Но Г. Белая ошиблась, посчитав “другую” прозу “предвестием нового искусства”. Исчезли Советский Союз и его официальное искусство, исчезает и их антагонист – “другая” проза. Последним, видимо, ее отголоском в современной литературе явилась книга В. Маканина “Андеграунд, или ”.

Самые популярные статьи :



Домашнее задание на тему: “Другая” проза: предвестие нового искусства в русской литературе .

Великая русская литература — великая обманщица молодежи, потому что она настраивает и мобилизует на такую жизнь, которой не может быть никогда.
В. Пьецух

Размышляя о тех явлениях, которые имеют место в современной литературе, о тех произведениях, которые обратили на себя внимание читателей своей нетрадиционностью, литературовед С. Чуприн дал определение «другая проза». «Другая проза» — то есть непривычная для читателя, непохожая на все то, с чем мы были знакомы ранее. «Другая проза» явила собой новую волну в русской литературе.

Следует обратить внимание на то, что в современной литературе сложилась ситуация, весьма напоминающая ту, которую переживала литература на рубеже XIX—XX веков. В то время также ощущалось резкая перемена взглядов на устоявшиеся принципы — моральные, социальные, политические. Теперешнее мироощущение большинства напоминает вышесказанное. Для себя я называю это «безверие», Прежняя система ценностей распалась, а новая не сформировалась. Это «безверие» ощущается и в творчестве русских писателей как представителей того нового общества, которое возникло на месте прежнего, советского. Основные черты этой новой «другой прозы» мне хотелось бы выяснить на примере творчества Л. Петрушевской и ее рассказа «Свой круг».

В первую очередь возникает вопрос, что это за «свой круг», о чем идет речь в рассказе. Сначала перед нами предстает просто обычный круг знакомых людей, приятелей главной героини. Среди них физик Серж, Андрей, который живет как прихлебала, аферистка Ленка, красавица Таня... Затем, по ходу развития действия, становится понятно, что это не просто круг знакомых, но замкнутый круг, из которого ни один из героев не может выбраться вырваться. И этот круг — круг обыденности, по вседневности, прозаичности и, самое главное бесчеловечности. Мы не видим проявления добра человечности, тепла в отношениях знакомых людей.

В русской литературе XIX века нередко обыденная жизнь героев со всеми ее будничными заботами означает обретение героями душевного покоя, умиротворенности, гармонии. Петрушевская разрушает все ценности и традиции, не видит гармонии в мире, более того, отрицает вообще возможность гармонии. Она изображает свою героиню в ее обыденной жизни, но это жизнь лишена гармонии, уюта, человечности, доброты. И нет никакой возможности изменить течение такой жизни. Автор доказывает это каждой деталью. Так, например, мы видим, что в «круге» постоянно обсуждаются одни и те же темы: горят о том, что жить без детей нельзя, даже не принято, что самое главное заключается в том, чтобы возиться с ними днями, а в ночь на выходной «почувствовать себя людьми и загулять»; «коронным номером Андреевой программы были танцы с Маришей»; «событие вызвало жуткий смех, но все знали, что тут есть игра, что Жора играет со студенческих лет бонвивана и распутника». Постоянно слышатся фразы типа «опять спрашивал», «и тогда мы все снова». Так возникает это ощущение бесконечного движения по кругу, безвыходности. Повторяются шутки, не меняются темы разговора, то есть «развлечения» всегда проходят по одной и той же программе.

Героиня недавно похоронила мать, а теперь и сама смертельно больна. Ей предстоит испытать все те ужасные страдания, которые испытала ее мать. Несмотря на то, что героиня всегда находится среди людей «своего круга», она невероятно одинока. Жизнь ее — жестока и бессмысленна, как, собственно, и жизнь окружающих ее людей. Мир, в котором они живут, лишен покоя, вечных устоев. У героев отнято душевное равновесие.

Центром трагедии становится судьба сына героини. Она в разводе с мужем, у которого уже новая семья. Вроде бы логичным было бы отцу забрать сына, после того, как героини не станет, ведь то, что она скоро умрет, известно всем. Однако вряд ли можно рассчитывать на то, что бывший муж заберет к себе жить ребенка от нелюбимой женщины. Показательным эпизодом, доказывающим ненужность ребенка отцу, является следующий момент рассказа: однажды бывший муж заглядывает в дом прежней жены, где собрались давние знакомые. Он спрашивает, где сын, Алеша, на что героиня демонстративно равнодушно отвечает, что мальчик, видимо, гуляет. «Так уже первый час ночи! — сказал Коля и пошел в прихожую». Но порыв идти искать сына закончился следующим: «он не стал одеваться, а по дороге завернул в уборную и там надолго затих», затем пришел в комнату, забыв о сыне, о том, что это уже не его дом, лег на диван. Он и на улицу не вышел, чтобы найти своего ребенка, не говоря уже о том, что он взвалит на себя такой груз — воспитание сироты.

В этой сцене героиня все продумала заранее: она отправила сына на дачу, чтобы он переночевал один в дачном домике, не мешал компании, строго запретила возвращаться и звонить. Но ключ от домика она из его куртки забрала. Мальчик вернулся, но звонить не стал. Когда гости вышли из квартиры, они увидели Алешу, спящего на лестничной клетке, уткнувшись в перила. Мать на глазах всего «круга», в том числе и отца ребенка, избивает спящего мальчика так, что у него кровь льет из носа. Она в бешенстве, ее затаскивают в квартиру, держат дверь, а Николай хватает ребенка на руки, уносит с криком: «Все! Я забираю! Мразь такая!»

Героиня заранее продумала эту сцену, чтобы спровоцировать «свой круг» на проявление человеческих чувств. Она поступает так во имя своего сына, его будущего.

Кульминации рассказа у Петрушевской нет, как нет и завязки, такое впечатление, что повествование начинается не с первой, а с последующих страниц книги. Возникает ощущение, что этих людей мы знаем давно, что просто зашли в эту компанию в тот момент, когда беседа уже была в самом разгаре. Развязки тоже нет, просто единый поток мыслей героини, от чьего имени идет повествование. То есть весь рассказ напоминает один большой монолог. Автор использует именно эту форму изложения для того, чтобы подчеркнуть полную откровенность, доверительность.

Жизнь, изображенная в рассказе Л. Петрушевской «Свой круг» — мелкое, бессмысленное копошение, в котором нет высоких идеалов, нет просто каких-либо человеческих ценностей. Писатель не судит героев, никак не выражает свое отношение к ним, к их поступкам, а просто фиксирует происходящее.

корпус текстов, сложившийся в 1970-1980-е годах вне официальной советской литературы, игнорируемый и не признаваемый ею.

Важно сразу же провести различие между Д. П. и диссидентским творчеством: она была с самого начала принципиально не идеологична. Способом видения здесь стал всеразъедающий, мрачный скептицизм, во главу угла легло равнодушие, помноженное на сомнение. Опять же, это было не сомнение ниспровергателей, но, скорее, нечто вроде бытийной сартровской тошноты. По «другим текстам» можно было понять, что авторов тошнит от всего: морализма и политики, пафоса и лирической исповедальности, классической литературы и религии, института семьи и любых институтов вообще. Особое неприятие вызывала учительская традиция русской классики.

Человек в Д. П. не звучал гордо, он вообще никак не звучал - он, скорее... смердел. Выделял физиологическое всеми порами. Но при этом оставался абсолютно закрыт, у его поступков не было ни оправданий, ни мотиваций. Отсюда - перманентная невменяемость. Действующие лица Д. П. зачастую неадекватны, просто безумны или подвержены самым необычным маниям и фобиям. При этом на их более подробную прорисовку авторы просто не считают нужным тратить время. Достаточно имени, возраста, пола, пары портретных черт - почти как в анкете. Ломается и привычный строй речи:матерный слог становится столь же расхожим приемом, как, например, заумь (до того надежно захороненная в эпохе футуристов) или «поток сознания».

Насилие, отраженное в речи, откликается насилием, захлестывающим сюжеты. Убийство и самоубийство уже не являются чем-то экстраординарным; интересны способы и подробности. И даже много больше: избиения и унижения, подробные порнографические сцены, все виды половых извращений, пытки, каннибализм, копрофагия. Излишними, опять-таки, оказываются слишком человеческие реакции на все это: достаточно все тех же выделений от слишком сильного шока, криков боли или наслаждения. Наслаждения даже, пожалуй, больше. Действительно, герои Д. П. способны получать удовольствие абсолютно от всего. Они смакуют жизнь, смакуют смерть. Но - никакой мизантропии. Д. П. (и в этом ее странное родство с Достоевским, еще более - с Гоголем) - скандальна внутренне, она изобилует абсурдными ситуациями. Даже самые жуткие сцены описаны так, что выглядят в первую очередь как чудовищная нелепость, скорее, не пугают, а вызывают ухмылку. Таковы, например, «поганенькие человечишки» Юрия Мамлеева, которые превращают собственную жизнь в диковатый цирк. Впрочем, у Мамлеева, декларирующего умеренный консерватизм, какая-никакая рефлексия еще остается. Владимир Сорокин и Егор Радов идут дальше: все унижения, оскорбления и мучения проходят как часть холодноватой игры, никто ни о чем не переживает, только реагирует на разнообразные раздражители. Тут уже все персонажи - нечто вроде человекообразного орнамента на поверхности языковых игрищ. Сорокин бесконечно тасует стили, пользуясь одним, но всегда безотказным приемом: в какой-то момент тщательно выстраиваемое, линейное, похожее сразу на всю русскую литературу повествование сходит с ума. И начинается чудовищный кавардак, со всеми уже перечисленными признаками; впрочем, более всего Сорокин любит человеческие фекалии и антропофагию, Радов -наркотики. Соответственно, у одного мир выглядит как сцена из искаженного соцреалистического романа, а у другого - как галлюцинация бывалого «торчка». Смачный коктейль из психоделики и добротного мистицизма предлагала в своих рассказах Юлия Кисина. Типологически сходный с сорокинским подход и у Саши Соколова, но тут тщательно взлелеянная старообразность стиля становится слишком навязчивой: персонажи, ситуации, метафоры скроены прихотливо и для суровых российских мест диковинно, но приедаются еще быстрее, чем монстры Сорокина и Мамлеева.

Близок к Д. П. и Виктор Ерофеев, умело соединяющий в своих романах порнографию, эсхатологию и умеренный традиционализм. Впрочем, что у него получается лучше всего - это предъявлять счет к российской классике по любому поводу. Витающий над оной призрак морализма, похоже, страшит Ерофеева намного больше, чем самые лихие выходки коллег по цеху. Не так у Эдуарда Лимонова. Его ранние, наиболее известные тексты полны глубочайшего искреннего отчаяния; он матерится, бунтует и терзает свою плоть все новыми наслаждениями, потому что страшится оказаться в ситуации буржуазной, предсказуемой - отсюда и его дальнейшее знаменитое превращение в собственного героя, отстраивание жизни по намеченному сюжету.